На фотографии в фарфоровом медальоне различаются столь знакомые всем его близким черты. Неимоверная аристократическая худоба при высоком росте, ранняя седина (он запечатлен тридцатилетним), нестерпимой синевы глаза, иноческая бородка, глубокая морщина посреди выпуклого и сумрачно надвинутого на глаза лба и характерная для всех Салтыковых складка губ, сомкнутых и как бы вобранных вовнутрь.
Под фотографией кладбищенские камнерезы выбили две даты, соединив их черточкой: 12.02.1910–02.02.2000.
До девяностолетия не добрал десяти дней (юбилей собирались отметить в Москве, по-семейному, под старым абажуром, почему-то прозванным у Салтыковых Шубертовским, без особых гостей). Срок жизни, хотя и немалый, завершился. И вот остались тетради, как уже сказано, доставшиеся мне, хотя я и не первый их владелец, и, наверное, не последний. Во всяком случае, брать их с собой на суд Осириса – иными словами, в могилу – не собираюсь.
Почему Сильвестр вел эти тетради – не год и не два, а всю жизнь и почти без перерывов? Правда, был перерыв, когда сидел в одиночной камере на Лубянке – сразу после ареста. Но там, в одиночке – какая же тетрадь! – и поговорить-то не с кем. Разве что со следователем, если вызовут на допрос. Но протокол допроса – жанр несколько иной, тоже, конечно, художественный, но в особом роде (особенно когда умело и вдохновенно бьют по печени и почкам). На разговорную тетрадь протокол-то мало похож, поскольку в нем все по принуждению, насильно, с угрозой. Хотя если подпишешь признание, что завербован турецкой разведкой и снабжен динамитом, чтобы взрывать мосты, то иной раз и чаю с печеньем дадут, а то и водки…
Словом, на Лубянке Сильвестр побывал (как и Генрих Нейгауз, с началом войны тоже сидевший в одиночке по подозрению, что ждал падения Москвы и прихода немцев). Отсюда и пробел – прочерк – в тетради, но и то единственный, поскольку других не было (если не считать случайных и незначительных).
Тетради Сильвестр вел исправно, аккуратно и берег пуще глаза своего. Прятал в стол при стуке в дверь и запирал на ключ…
Что это, спрашивается, – блажь, прихоть, чудачество, желание прослыть оригиналом? Или, напротив, свидетельство напряженной внутренней жизни, духовных (не любил он этого слова и употреблял лишь в редких случаях, не подобрав подходящей замены) поисков? Или даже стремление подражать старцам, по их примеру заградить уста и выбросить из души словесный сор?
А может, он и сам старец? Сохранилась же его фотография в монашеской скуфейке или шапочке, похожей на ту, что носил Алексей Федорович Лосев, тайный монах. Очень уж она ему отвечает, соответствует, шапочка-то, словно по его мерке сшита. Хотя на самом деле разыскал ее где-то под Карагандой, в глухом, заброшенном монастыре. Ну и примерил: истинный монах, чернец, черноризец.
Так, может быть?..
Представляю, как рассмеялся бы Сильвестр (смех у него был хороший, чистый, заразительный) в ответ на такое предположение. Стал бы отшучиваться, дурачиться, колобродить – чего доброго, налил и опрокинул бы стопку, чтобы наглядно продемонстрировать, какой он образцовый (изразцовый), многоопытный старец.
Мол, оно хорошо бы выбросить из души весь сор-то, но не выбросишь (только больше прежнего засоришь душу) – в лучшем случае доверишь бумаге.
Отсюда и тетради…
А в общем причины были разные (только не глухота – глухотой он, в отличие от Бетховена, никогда не страдал), и я о них еще расскажу. Сейчас же отмечу лишь главную, на мой взгляд, причину. Сильвестр терпеть не мог долгих разговоров (в ссылке под Карагандой он вообще почти год безмолвствовал), особенно выяснения отношений, всяких словесных дрязг и часто, прервав своего собеседника, предлагал: «Давай запишем все, что мы хотим высказать друг другу. Будет гораздо короче».