– И не будет больше никогда, – сказала она себе и белке.

Некогда было думать, кто его взял. Она остановилась посреди комнаты и закрыла глаза. Вещи стали кружиться вокруг нее, водили хоровод, как вокруг елки. Она и была елка, и золотая звезда у елки на макушке, и дитя под елкой, и все это было до войны, и вот оно, такое любимое Рождество, и она сама лепит свечки из душистого воска, и заливисто смеется: «Папочка, давай повесим на елку настоящую рыбку, ну, которую ты поймал в ручье!» – а мать ворчит: рыба протухнет и завоняет, никто не вешает на елку ни рыбу, ни мясо, – и подходит на кухне огромный, величиной с дачный стол, пирог с вареньем, и вот черная елка тянет к ней растопыренные колючие грозные лапы, а они на деле нежные и мягкие, как мамины руки, и вот они с папой осторожно подкрадываются к этим тяжелым чернозеленым лапам и навешивают на них ослепительные шары и звонкие бубенчики, накручивают медную проволоку, на конце ее то картонный подосиновик, то стеклянный фонарик, пристегивают плоских картонных медведей и ежей, а вот золотые часы, они показывают двенадцатый час, скоро Новый год, он уже идет, и что он с собой несет? – а вот домик, заснежена крыша, посыпана зеркальной крошкой, колкими блестками, а вот шишка, она топырит чешую, она разбрасывает по гостиной золотые и серебряные орехи, такую шишечку надо на видное место, чтобы все гости ее видели, чтобы все восхищались, чтобы все ее трогали, все ей завидовали, все ее… любили… все…

– Белка, спляшем?

Руди взяла белку за передние лапки и стала с нею танцевать.

Женщина наклонялась то вправо, то влево; приседала и вскакивала; крутилась на цыпочках, и белка крутилась на ее вытянутых руках, и женщина хохотала, танцуя с игрушкой, в разрушенном навеки доме. Хохот переходил в издевку, потом в плач, потом в крик. Она поскользнулась на пыльном паркете и упала, и белка вырвалась из ее рук и тоже упала, откатилась в угол.

Белка сломала лапку.

Лапка осталась в руке Руди.

Руди глядела на оторванную картонную лапку, обтянутую дырявым бархатом, и не могла дышать – рыдания забили ей бронхи.

– О… а-о-о-о-о…

На ладони, одинокую и крошечную, она поднесла лапку к глазам. Рассматривала. Маленькая и изогнутая. Как зародыш в утробе матери.

– Зародыш. Червячок. Белочка, ты теперь калека.

Она поползла по полу к лежащей в углу, среди пыльного хлама, белке.

Нащупала ее. Из дыры на месте отодранной лапы сыпались опилки.

– Дитятко мое… Это все из-за меня. Прости меня. Прости мамочку.

Вытирала мокрое лицо, обильные слезы о бархатный беличий хвост.

– Я тебя вылечу. Ты будешь как прежде. Как новенькая. Сейчас… сейчас. Ты поверь мне. Мамочка может все. Все.

Где та комната, с ковром? А может, и ковер исчез так же, как вино?

Слепая от слез, она шла, ощупывая стены руками: нет под ладонью мягкого, ворсистого, нет ковра. Кто его сдернул? Время?

А может, она у себя дома, а дом есть, а ее нет?

А может, наоборот: она есть, а дом только приснился?

– Эй, дом. Ты снишься мне? Ах ты, подлец. Я-то тебе не снюсь. Ковер, вернись! Прилети обратно! И мы с белкой сядем на тебя… и тогда уже взвейся… покинь эти развалины…

Дом услышал ее. Подсунул ей под руку ковер. Она погладила ворс. Белка и лапка лежали у нее на груди, под рубахой. Она нащупала воткнутую в ковер иголку, вытащила нитку из кисти скатерти. Села, скрестив ноги, на продавленный диван. Пружины жалобно пропели новогоднюю песню.

Она мать, и она елка; она девочка, и она белка; она старуха, и она иголка; она клубок, и время разматывает ее, и тянется нитка, и не хочет кончаться и рваться.

Повертела в руках лапку. Вздернула иглу вверх.