Хлеба больше не было. Гримберт напрасно шевелил челюстями, воображая, что жует, это не помогало унять муки голода, такие же тяжелые, как ночной холод. «Терпи, – шептал он сам себе. – Были времена, когда тебе было куда хуже».

Например, в тот день, когда он ступил на мостовую Арбории, впервые лишенный возможности ее видеть. На его лице была окровавленная тряпка, боль вгрызалась в мозг подобно обезумевшим хорькам, прокладывающим себе путь прямо сквозь глазницы. Оглушенный этой болью, он не сразу понял страшное. Что темнота, окружившая его, глухая, как колодец в беззвездную ночь, окончательная, как забытый людьми склеп, больше никогда не уйдет. Теперь он принадлежит ей душой и потрохами до конца своей жизни.

Он бросился бежать, налетая на прохожих, падая, вновь вскакивая и беспрестанно крича. За спиной ему мерещился топот погони – это слуги Лаубера бежали следом, чтобы закончить начатое. Графу Женевскому требовались не только глаза Гримберта. Ему требовались его печень и его желудок. Его уши и его гортань. Ребра и почки. Ему требовалось все, из чего состоял Гримберт, все до последней унции плоти…

Он бежал, не зная куда, пока не упал, окончательно выбившись из сил, исторгая из себя слизь и рвоту, как загнанная лошадь. Вокруг слышались смешки и ругательства на грубом лангобардском наречии, а он шарил вокруг себя руками, беспомощный, словно ребенок, еще не понимающий, не смирившийся, не способный понять в полной мере, что предыдущая жизнь кончилась, отгородившись от него тяжелым театральным занавесом, и актерам уже никогда не выйти на «бис»…

Дрожа от рассветного холода, Гримберт ждал одного-единственного звука. Скрипа двери. И дождался его.

В этот раз Берхард не выругался, лишь тяжело вздохнул.

– Еще одна ночь на улице – и сдохнешь, погань слепая, – бросил он хмуро. – Только вот не думаю, что ты опосля этого станешь лучше пахнуть…

– А от тебя несет вином, как от старой бочки, – ответил, лязгая зубами, Гримберт.

Если Берхард, разозлившись, треснет его кулаком в лицо, хуже не станет. По крайней мере на какое-то время он сможет забыть про холод.

– Если почуешь, что помираешь, отползи в канаву, что ли. А то пока тебя стражники уберут, на всю улицу смрад стоять будет.

– Обидно будет, если они прихватят причитающееся тебе серебро.

– Семьдесят денье? – усмешка Берхарда и сама походила на скрип несмазанной двери.

– Семьдесят денье – это только задаток.

Гримберт произнес это безразличным тоном, но внутренне сжался.

Это было похоже на выстрел в условиях плохой видимости. После того как гашетка нажата и тишину разрывает отрывистый выхлоп орудия, проходит около секунды, прежде чем «Золотой Тур» бесстрастно констатирует попадание или промах. Но в темноте время тянется дольше. Что его ждет? Попадание или промах?..

– Задаток, значит? – Берхард издал отрывистый смешок. – Ну, а что ж положишь наградой? Клюку твою, может?

Гримберт погладил отполированную ладонями рукоять посоха.

– Можешь взять и ее, если она так тебе ценна. А можешь взять баронскую корону.

Тишина. Гримберт стал отсчитывать удары сердца, чтобы не запаниковать в этой тишине – в сочетании с бездонной темнотой она была невыносима. Один, два, три… Из сердца получился скверный метроном, оно стало чересчур частить, разгоняя по венам потеплевшую кровь.

– Баронскую что?

– Корону, – повторил Гримберт. – Это стоит немного дороже сорока серебряных монет, не так ли?

Следующий отрезок тишины длился так недолго, что Гримберт не успел испугаться.

– Что это значит?

«Черт, – подумал Гримберт, – у этого парня в голове и верно прошлогоднее сено».