Не надо было соваться сюда, – возможно было и так прочесть поведение деда, а сунулся? Ну, что ж, ничего не поделаешь. И почему его принесло сюда, докатило? На родину потянуло? Ведь мог остаться там, где был все эти годы – там ему и быть бы, не умножая собой число нечисти, которой повсюду вдосталь – там мог дожить и не помнить, не знать, и никто не напомнил бы, кому охота? Кто прошлое помянет, тому глаз вон… А тут дед ходит перед окнами, смотрит на дом с таким видом, будто купить хочет, присматривает, что-то в расчёт берёт.
– «Убью», – в первый раз так и сказал мне, когда начало таять.
– «Не знаю когда, но убью».
– «За Бронека?» – решилась я спросить.
– «Нет. Но и за Бронека тоже. Чем он хуже других?»
– «Тебе виднее, – заметила я, – Да вон старый ты какой, зачем грех на душу брать? Это им не поможет, из земли не поднять».
– «Помолчи», – нетерпимым он стал к старости, слова возражения не скажи ему!
– «Нужна…ясность», – проговорил он, – «Сама говоришь, что старый, – а до Страшного суда терпения не хватит ждать. И потом – это моё дело. Не суйся».
Дружная весна была в тот год. Таяло кругом ладно, быстро, правда, по ночам примораживало, но со дня на день теплей и теплей становилось. В апреле подули ветры с юга, со степей; сразу жарко стало, земля просохла. На Пасху у людей огороды и сады были вскопаны, деревья побелены, сливы зацвели. Жгли мусор, кто не успел. И тогда я, на пути домой (с базара шла) впервые за долгие годы увидела Петра. Увидела и остановилась, как вкопанная. Что осталось от него! Что осталось… Больной человек, развалина, – замолкала, останавливалась бабушка. – Водянка у него была, должно быть, – голова толстая, разбухшая, как тот кабак чёрный помёрзлый, пальцы – не согнуть, палку не держат, веревочкой палка к руке привязана, а ногами передвигает ледь-ледь, не отрывает подошв от земли. Ох, страшный… Боже ж ты мой, какой!..
– Ганя? – спросил, и в горле у него захлюпало.
– Я, Пётр, – кошёлку у ног поставила, платок на плечи сбросила.
– Вижу, идёт Ганя, – сказал он, – узнает, говорю себе, или не узнает.
– Страшный стал, правда? – улыбнулся он. – И лучше б не улыбался. Не приведи Господь ночью такое увидеть: зубы золотые, губы, каку слона, только синие. – Страшный, – подумав чуть, ответил сам себе.
– Знаю. А нужна мне та красота, Ганя? Одной ногой в могиле стою, а там червяк не разбирает. Съест и такое. Да и ты… постарела, постарела. – Вот окончил он, передохнул и прибавил сразу:
– Другой тебя помню, девочкой, козой. Сердитая ты была, но хозяйка, спору нет. Что правда, то правда. Хозяйкой была.
– Была краса да сплыла, – я ему на это, – было бы о чём горевать и слёзы лить.
– Ну да, это, конечно, верно… – проговорил он, – и в церковь ходишь?
– Что это вы про церковь? Грехи кортят?
– Ходи, Ганя, – пробормотал он, – ты всегда в Бога верила. Тебе можно ходить. – И палкой в землю стукнул.
– Всем можно, – сказала я и подумала, что идти впору, потому что нехороший разговор у нас получался. Плохого не было в его словах, не скажу, да всё одно – дурной разговор не в словах слышно. А он продолжает своё:
– Хотел бы и я, как ты, – сказал и вздохнул тяжко, и снова: – Говорят, что Бог не только карает, но и прощает? Что попы говорят, Ганя?
– А мать чему вас учила? – спросила я.
– Мать, говоришь? Когда это было! Не упомнить… Мать, стало быть, говоришь. Да вот так жизнь сложилась, что не одна мать меня учила, много учителей набралось за мою жизнь, а мать… Она бы простила, как ты думаешь?
– Никак вину за собой знаете?
– Безвинных людей нет, Ганя. Этому я научился без помощи учителей. Хорошо, а Савва, например… вон сколько воды утекло, всякого, сама понимаешь, было, ты седой стала совсем… Вот я как год здесь живу. Скажи, зашёл он ко мне? Навестил? Что он? – и прямо как обухом меня огрел: – Всё вижу, всё знаю – убить он меня собирается. Ну, и пускай убивает. Никогда меня моё чувство не обманывало. Пускай убивает – может, это и есть милосердие. А?