…Вот и сон в руку: попадают, сердешные, на пир к святителю, торопятся, как бы успеть в церковь заповеданную. А кто с душою, уловленной дьяволом, иль с поклепом и тайным умыслом на отца отцев да со лжою на сердце, тем николи не добрести до венца православного, ибо я, Никон, есть явленный образ самого Христа, и кто истинно, без лукавства, приклонится ко мне, тот и спасется в будущие веки.
Шушера не решался потревожить патриарха и терпеливо выжидал, перебирая на конике у порога разложенные святительские одежды. Тут были и порты праздничные из темно-синего английского сукна, и зипун, алый, шелковый, с золотными дутыми путвицами, да мантия из зеленого рытого узорчатого бархата со скрижалями, да белый клобук из камки с крестом на маковице из жемчуга и диамантов, и двурогий сандальный посох с шестью золочеными яблоками.
«Эй, копуха, застыл там?» – властно прикрикнул патриарх Шушере, непонятно чем уязвленный. Недавнее видение скоро померкло, но к столу отправлялся Никон с горчинкою в груди.
«Любит ли меня народ, братец?» – вроде бы в шутку спросил Никон Иоанна утишенным тоном, но голос его предательски дрогнул. Гордыня застала патриарха врасплох, залучила в свои нети, и он не смог совладать с нею. Келейник натягивал патриарху тугие собольи чулочки, стоя на коленях. Он торопливо вознес умиленный взгляд и воскликнул:
«Великий Господине! Разве можно любить иль не любить Христов лик, что светит на небе? Это куда слаже жизни. Так и ты на земле грешной наше пресветлое солнце. Всякий бы почел за счастие умереть тут же, не сходя с места, только бы лицезреть тебя».
«А чего ж ты не помер до сей поры, лукавая твоя морда? – ехидно улыскнулся Никон в толстые усы, брызгая на побитый сединою волос гуляфной водкой из серебряного ароматника. – Все вы так-то похваляетесь, пока батько на вышине числится. А после и глотка воды не дождаться…»
Шушера порывисто поцеловал сафьянные башмаки патриарха и прижал к груди: «Миленькой государь! Пусть, как Иеремию, забьют меня в колоду. За тебя все муки снесу, батько!»
И как в воду глядел Иоанн Шушера, ближний патриарший келейник.
Макарий прибыл в патриарший Дворец в седьмом часу дня. Никон встретил его на третьей лестнице, устланной шемаханскими коврами.
Внизу с улицы гулко отпахнулась дверь, прижатая к стене метелью, и вместе с многим гулом иноземных голосов ворвался в хоромы тугой морозный ветер.
Антиохийский патриарх поднимался тяжело, с одышкою, но, однако, отверг помощь архимандритов. Подол черной мантии с алыми скрижалями подметал ступени. Пуховая камилавка присбита на затылок, лоб, покрытый испариной от талого снега, собрался в тягостную морщинистую грудку. Эх, милый мой, не надо наедать черев! все ублаготворяешь утробу, позабывши келейное правило. Отбей-ка в ночь с тыщу больших поклонов да с тыщу метаний да прикурни на лавке на часок лишь с кулаком под щекою, как изнуряют себя афонские монахи, так сразу же сыщешь в себе самую малую телесную жилку, сейчас схоронившуюся в сале.
Макарий то хватался за точеные перильцы, то подпирал мяса кипарисовым единороговым посохом. Кургузый, чернявый, весь убитый долгой службою, он меж тем не терял присутствия духа: карие глазки его, обведенные ржавчиной морщин, выглядывали из обочий хитро и весело. Так лукавый греческий купец вступает в чужой дом, чтобы за один приход высмотреть будущие прибытки. За Макарием подымался его ближний причетник Павел Алеппский: он нес бедную холодную камчатную патриаршью кошулю, чтобы разжалобить своим несчастным положением первого московского святителя. Следом, как ратники, слитно всходили двенадцать русских дьяконов с зажженными свечами: все ражие, осанистые, с тугой шеей, с багряной зарею во все лицо, нахлестанные декабрьской метелью; сладким грудным пением они добро подмогали сирийскому гостю.