Вспомнить-то вспомнили, но до конца, полностью, похоже, данный сонет в своё время не успели из-за нетерпения оригинально высказаться дочитать:
Ведь так банально и пресно видеть ясно, никто на тебя не бросит заинтересованный взгляд, куда более эффектно для окружающих заметить то, что никто не принял во внимание, даже если это сам автор поэтических строк. Таков парадокс. Но чтобы жить парадоксами, надо научиться быть, например, хотя бы каким-то там коктебельским Максимилианом Волошиным в длинной рубахе, без штанов, «пароходом и человеком»[22], поэтом и художником не больше и не меньше. Сможете? То-то.
Творчество телеологично и ассоциативно в том смысле, что известен предмет монолога души или обсуждения с сознанием (любовь, смерть, тоска, Бог, грусть, страсть и так далее). Поэзия – не поток сознания, не разрыв мыслей. Есть начало, и есть конец повествования. Всегда ясно, зачем творишь и какие образы требуются к конкретной мысли по схожести. Тем более когда сырьё состоит всего из тридцати трёх букв алфавита, которые располагаются известными автору словами. Ни разу не встречаются стихотворения на родном русском языке, состоящие из слов с произвольным расположением букв, то есть абракадабр. Каким лексиконом владею, тем и пользуюсь. Можно придумывать неологизмы целыми вагонетками руды, по примеру Владимира Маяковского или Велимира Хлебникова, но, во-первых, они были такими практически одни на всех и во все времена, а, во-вторых, их неологизмы несли не белиберду, а вполне понятный русскому человеку смысл, гениально инкрустированный в тело, структуру стихотворения. Был, надо сказать, ещё их современник Вадим Шершеневич со своими оригинальными признаниями в любви (где тут ваши тифозно-примитивные неологизмы?!), в основе которых выразительно лежал феерически-концептуальный принцип звука минус образ, когда вместо избитой тысячелетиями фразы «Я тебя люблю, дорогая!» кричать в порыве страсти не словами, а неким вздохом «пинь-пинь-пинь-ти-ти-ти!», который «нежный, как пушок у лебедя под крылом»[23]. Так на то она, понятно, и любовь – штука для «настоящего» поэта далеко не простая, можно сказать – чересчур витиеватая (чего только стоит его не больше и не меньше любовная – да, да, именно любовная – поэма со специфическим названием «Крематорий»!), чтобы главному теоретику имажинизма выражаться, как все смертные, не гении, по-простому:
Вот она какая авангардная, как заказывали, буквенная глыба века Серебряного, переформатирующего даже обычное признание в любви в нечеловеческий воздыхательный язык. Но то любовь, тема пока не наша, там можно всё, у нас сейчас совсем другое, человеческое, диванно-приземлённое.
Сегодня мы будем грустить (нет, нет, не по глыбастому веку, нет, будем грустить), однако не Лермонтовым и не Есениным, не их бессмертной грустью:
Попробуем погрустить моей, смертной. Я оголю её перед вами, «задрав на панели шуршащие юбки стихов»[26]. Грусть не ровная поверхность листа бумаги с некими письменами типографского варианта, не раз и навсегда определённая и неизменяющаяся величина (constants); она каждый раз представляет собою смятую в комочек по-новому в зависимости от настроения и характера бумажку; она не только геометрически многогранна, но изломана и непредсказуема, как вселенная, поскольку душа человека и есть вселенная нашего существования, нашего бесконечного пути в ней. Мы комкаем, сминаем наши души в дороге, тогда-то и приходит грусть, возникает именно в тот момент, когда настаёт время вспоминать уже пережитое или ещё только предстоящее, но не раз всплывавшее и передуманное сердцем, и рыскать, рыскать голодным исхудалым волком по притаившемуся лесу в поисках ответа на вопрос, почему и куда девалась из жизни радость, где этот её «