Младенец у материнской груди, то засыпающий, то опять начинающий искать тёплый сосок, – не лучшее ли из состояний, какие когда-либо нам были дарованы? Это был, в сущности, рай, из которого, правда, нас быстро изгнали, но до сих пор, бродя по пустыне неласковой жизни, мы храним память об этом утерянном рае.

И вот именно детская кашка, которую мы доедаем за малым ребёнком, есть некий мост между нами и нашим младенчеством. Задумчиво шлёпая ложкой по жиденькой «размазне» в разрисованной детской тарелке, мы хотя бы отчасти, но исполняем наказ «быть, как дети», то есть, в сущности, движемся в сторону рая. Состояние детской безгрешности, тихого счастья, доверия к миру, который вдруг кажется нам и заботлив, и добр, – всё это, забытое и непривычное взрослому, оживает в душе рядом с детской тарелкою каши. Она – словно оклик и зов, возвращающий нас в незапамятно-давнее детство. Недаром и позже, в те дни нашей жизни, когда мы «близимся к началу своему», то есть во время тяжёлой болезни или в пору немощной старости, детская кашка снова становится главной, этой единственной пищей.

Чем накормим больного, который так слаб, что и ложку-то сам не сумеет держать? Ясное дело, молочною жиденькой кашкой. Как говорила мне, помнится, одна санитарка: «Ешь, милый, ешь: коли серёдка сыта – так и краюшки радуются…» Ведь больному важнее всего не лекарства, не разные там перевязки да клизмы; нет, важнее всего осознание того, что жизнь ещё не отторгла его, не забыла, не обделила заботой и лаской, раз она поднесла ему эту тарелку, которая вдруг напомнила дни далёкого детства…

А старик… что дадим старику? Уж верно, не устриц или омаров; нет, мы тоже нальём ему жиденькой кашки. И для него вновь воскреснут далёкие – или теперь уже близкие? – дни, когда мать или бабка кормили его. Эта пресная кашка тогда ему вовсе не нравилась, но он принимал и теперь принимает её со смирением, как условие жизни, которая в старости так же малопонятна ему, старику, как была малопонятна тогда, ещё в самом начале. «Ешь, милый, ешь, иначе не вырастешь», – говорила заботливо и терпеливо покойница-мать. «А зачем мне и было расти?» – думает, верно, старик (то есть тот же, по сути, ребёнок), ковыряясь дрожащею ложкой в тарелке своей – неужели той самой, за целую жизнь недоеденной? – кашки…


МОЛОДОЙ ГОЛОД. Годы юности прошли в общежитии медиков, в комнате на семерых. И мы всегда были голодными, независимо ни от времени суток, ни от того, сколько съели еды.

После ноябрьских праздников, когда все возвращались в общагу из дома, пространство между двойных рам окна оказывалось чуть не на треть завалено свёртками со съестными припасами. По-особому сумрачно тогда становилось в нашей комнате номер двенадцать – сумрачно, но хорошо. Сама мысль, что у нас столько сала, капусты, варенья и разных солений-квашений, она нас согревала. А согреться было необходимо: в старой общаге топили из рук вон плохо, изо ртов валил пар, а на подоконнике за ночь замерзала в стаканах вода. Вот мы и ели почти непрерывно, и на глазах убывали межоконные наши запасы. Даже ночью случалось проснуться, чтобы затеять ночной перекус.

Бывало, бессонно ворочаешься на скрипучей казённой кровати – ноги мёрзнут, в желудке урчит – и слышишь, как в темноте так же бессонно вздыхают, ворочаясь, шесть твоих сотоварищей.

– Эй, вы что там, не спите? – окликаешь их шёпотом.

– Как же, уснёшь тут, в такой холодине, – отвечают тебе.

– Да и жрать хочется! – выражает кто-нибудь общее мнение.

Все отчего-то хохочут – мы тогда много и часто смеялись – и дружно решают вставать и готовить еду. То, что сейчас второй час ночи, никого не смущает: голод и молодость не наблюдают часов.