Сына она загнала в дом и теперь сидела и улыбалась. До меня дошло, почему так тихо, почему никто не встретил меня. Хотели решить по-семейному, а не публично, потому что родители не хотели огласки.
Она налила мне чаю в белую чашку – я таких не помнила. Чай был красноватый: с лепестками сонницы и маковника. Сладкий, обжигающий дурман, дающий мгновенное успокоение. Только не мне. Мои раны травами не залечишь.
Мама устало опустилась напротив – себе ничего не взяла. Хотя в ее положении не повредит. Ей нельзя нервничать.
– Мам, а что говорят про… – я не сразу нашла, как продолжить.
Мне казалось, это должно быть событие – мое возвращение.
Нас угоняли в рабство тысячами – это не прошло бесследно. Официально пусть не было национального траура, но десять тысяч семей потеряли детей. Неужели никто не придет, не спросит у меня о них? Никто не порадуется, что хотя бы я вернулась? Я живое свидетельство тех горьких времен.
– Мама, что говорят про нас? – решилась я. – Никто не вспоминает… Не ищет выходы, чтобы забрать нас обратно?
Я все еще говорила «нас», потому что сердцем осталась там, по ту сторону линии фронта. Мама горько смотрела на меня.
– Рива, к чему бередить раны? – тихо спросила она. – Ты вернулась, и я счастлива. Но какой ценой, дочка? – она наклонилась и сжала руку. Волосы выбились из-под косынки – точь-в-точь, как мои. – А другие дети не смогут вернуться. У нас теперь…
Она почему-то замолчала, рассматривая гуляющий под ветром маковник.
– У нас не принято вспоминать поражение, – закончила она через силу. – В день окончания войны праздник устроили, а день капитуляции, будто не было его. И будто детей не угоняли… – мама взглянула мне в глаза. – Никто вспоминать не хочет. Будь надежда, мы бы надеялись, ждали. А ее нет, Рива, они не вернутся. Вот мы и не хотим вспоминать…
– Мама! – я не смогла найти слов, меня переполняли чувства. – Мама, мы тоже ждали! Мы только об этом и думаем, да я… Я была готова на все, чтобы вернуться.
– Знаю, – вздохнула она. – Но восемь лет, это долго, Рива. Ты молодая, еще не понимаешь, – она нахмурилась, и на темном лице появились тени, а между бровями – суровая складка. Видно, что за годы эта морщина стала привычной, хотя раньше ее не было. – Иногда проще забыть, чем есть себя всю жизнь. Проще малым пожертвовать, чем всем.
Она кивнула на дом, где прятались дети.
– Вот, мне их надо на ноги ставить. А как? Скажи мне? Папа поле уберет, кто возьмет у нас урожай? Кто ссуду даст? – она наклонилась, сцепив на столе натруженные руки. – Кто даст кредит на новые семена для следующего года? Кто, если наша дочь живет с григорианцем... Замуж вышла!
– Мама, – пробормотала я, чуть не плача.
– Что мама? Прости… Ты знала, что браки с чужими – табу.
– Ма… – я осеклась на полуслове. Что ей докажешь? – А где папа? Он придет?
– Придет, – вздохнула она и опустила глаза, пальцы гладили хорошо струганные доски стола. – Конечно, ты все же наша дочь, чья бы ни была жена.
– А не потому ли она моя жена, – раздался за спиной вкрадчивый голос генерала. – Что твоя страна продала ее?
Я резко обернулась: Шад стоял за спиной, на полпути к беседке. В окне маячили лица детей – им было интересно посмотреть на григорианца.
– На ваш вопрос я не отвечу, – мама сердито смотрела в стол.
У меня екнуло сердце, стало страшно – над столом повисло напряжение, густое и тяжелое, как перед боем. Я не хотела ругаться. Не хотела этих взглядов, осуждения, придирок, не хотела слышать, что не права….
А больше не хотела убедиться, что пошла на все зря – взамен ничего не получила, кроме упреков. Родная семья отвергает.