Почему-то всякой драгоценностью в наше время, да и в прошлые века, считалась лишь старина, – простите, что втянул вас в попутную мысль свою, да и не мысль вовсе, а так, баловство, но это мне отчего-то нужно, именно теперь, – и чем стариннее, тем шире капитал у правнуков, а то и у пройдох вовсе… Зачем? К чему? Ужели мы теперешним, сегодняшним кладом нашим вдоволь насладиться не хотим, оглядеть его хорошенько не желаем? Вода и время гранит точат. Но под силу ли времени из песка создать цельное художество? Чья цена выше: картины ль, иль времени? Знаю, наверно, что всё это лишь ребячество, лишь игра с моей стороны, однако ж, сердце неспокойно у меня в эту минуту, разъяснения требует отовсюду.

Единственную драгоценность во всём доме составляла старинная, почти древняя серебряная ваза, инкрустированная мелким камнем, имеющим и вправду какую-то настоящую и натуральную цену; сохранена была загадочная надпись, начертанная за заслугу или за выслугу лет, что, впрочем, является одной и той же ценой у всех почтенных старцев. Я всеми силами желал прочесть её, однако, ничего не вышло из моих попыток.

Должно быть, утомил вас: и тем, что не короток в своём слове, и тем, что плетусь на одном месте, и тем даже, что сам до сих пор так и не осознал всего сюжета рассказа; однако же, следует продолжить.

У окна в своей избушке, где и крыша обветшала, и двери порастрескались, а ставни на ветру издавали долгие и протяжные стоны, сидел старик, задумчиво всматриваясь в свои запылённые стёкла.

«Не помню я, всё позабылось совершенно, особенно теперь забылось. На былую смоль волос моих упала лунных бликов белизна; широкими волнами на ветру играли былые кудри. А каковы-то были кудри тогда! Лицо, когда-то румяное, свежее, совсем иссохло, – вот-вот, точно так же, как и двери мои, – потрескалось, перекосилось как-то всё лицо-то моё. Да и глаза не испускают прежних ярких искр, не охотятся за мыслью, не мечутся от тревоги, оставили желания, покорились времени, нашли лишь в нём покой; глаза, глаза-то совсем слабы, ах, слабы-то стали…»

Подолгу случалось герою моему сиживать на маленькой зелёной скамеечке своей, нет, не от усталости и от поту – здесь иное. Его мучила странная тоска и тревога, имени которой он не знал вовсе, да и не сумел бы объяснить, описать её, обозначить верным словом. Это так, наверно, и бывает у очень старых людей. И пробовал я заглянуть глубже, и взбирался на эти высотные горы, а всё ж рассудком не взять мне никак иные вершины; мука в глубине, в самом сердце засела.


Замечу ещё, но это уже самому себе. Что я, один я, виновник неровности и томности, именно «густой» томности моего рассказа. И где же, где же, с позволения спросить (и это опять-таки для самого себя), звонкий смех, фантазёрство, озорство, наконец, романтика моего маленького романа? Неужели и далее собираюсь я вести ту же кутерьму? Нужно как-то меняться, меняться непременно, и теперь: я вам слово, вы мне – ответ, состоящий в том именно, чтобы и ваше сердце неравнодушным, небезучастным к муке моей было. Ведь я замышлял романтику и грёзу, а эдак-таки и не выходит никак. Может, соберусь после. Непременно, непременно, и это уж решено, что соберусь! Только общий вид окончу.


«А какой же озорник я был когда-то. Да нет, я и теперь точно такой же. Ну-ну, не глядите только со стороны на меня. Ну, кто ж я перед вами? Меня прозвали мечтателем, давно прозвали. Художественных способностей я в себе так и не открыл, нет, только гляжу часами вот в это смуглое оконце. Там – высокое солнце на самую смелую горку нашу забралось, осело будто на ней, теперь вот скользит солнышко-то наше, словно в санях катится, играется в прядки с нами будто, от нас точно прячется. А там, в златистом небе, – крылатое облако в виде большущего коня, рысака быстрого, всё скачет, скачет… Низенькая берёзка в околотке стоит: кивает головушкой кудрявою своей на ветру, – точно такими ж кудрями, как у меня были когда-то, – золотится её крона, изгибаются сочные ветви. Так и обнял бы её всю, исцеловал бы каждый листик».