Вначале на меня удивлялись и дивились. Даже высшее командование однажды желало учредить какую-то премию в мою славу. Смешно конечно. Где бы они не были, я везде крутился подле. То, бывало, пальто, мундир подаю, одеваю, то слишком громко выкрикиваю приветствие и ношусь за всеми и каждым по пятам, не требуя взаймы и не держа потаённой цели. Выходил на службу я и во всякую погоду и в пургу, по первому же сказу. Что дадут мне в руки – всякое дело исполню и всё-то с прилежанием. И всё про себя-то надумываю, что великую благость совершаю и тем оно хорошо, что и корысти тут нет никакой. Начальство и все в округе долго не понимали того, выспрашивая о родстве моём (а рода-то я дворянского), о способностях и о грамотности то же один раз выспросили. Наконец, меня начали почитать всё равно, что за прислугу и за лакея какого. Но на то я не очень откликался, хоть и всяк надо мной смеялся.
По этому случаю, убегал я в свои одинокие комнаты, где жил со мною ещё и мой денщик, человек смирный, уже много отслуживший и почтительный. Оставался подолгу один, иль заслушивался его долгими речами о крестьянском быте. Да и сам он происходил из людей простых и неграмотных, но слова его как-то особенно звучали, лились как будто. Тому и объяснение я нашёл после.
Это был одинокий странник, много путей исходивший и многое повидавший на свету своём: и людей и судеб. Он всё говорил, говорил, но самого главного ещё не коснулся… а время шло и бежало, но определенье моему поведению так и не последовало, а в след явилась лишь тоска. Тоска до того проникла в душу мою, до того готова была порушить каждый порыв и всякое движение её, зародившееся именно тогда почему-то, что готов упасть я был наземь ничком и заплакать всеми слёзами, скопившимися во мне за весь этот долгий срок. Иногда и потоком.
А денщик Фёдор, странно, всё понял и рассудил сердцем. И я поверил его глазам и белёсой голове его. И хоть его слова – не рецепт доктора, но зато пилюля лекаря. Он растолковал мне все мои поступки, – в которых заранее я признался, – не осуждая и не давая им отпор. Он замечал, впрочем, на свой лад и своим языком, но без малейшей даже доли злословия и умысла, без искусства громких слов: то-то и утешило, тем-то и прельщён я был. Вы не смотрите, что многое из его рассказов – глупость и нелепица. Знаете, я где-то слышал, (опять же из романов) что ум – подлец, а глупости родня – правота и честность. Так и здесь. Не так много слов я знаю «крестьянских», но что запомнил тогда, то с теплом сердечным вам и перескажу.
Он заметил мне сразу: «Подивился я впервых на тебе, больно уж любопытен был в ту пору-то мне. Смотрю: бежит он отовсюду, ни с кем-то не судачит и по ихним балам не ходит. А прибегает всё и запирается совсем в глухой коморке, в темнице тёмной, от всех сховавши. Аркадий, ти помнишь, как потом ужо, когда не выдержал ужо совсем, прибегал ты ко мне и на колена бросался со слёзками-то? Долго слёз твоих понять не дано мне было. Но, чувствую, что здесь не умом судить нужно, а нутром! Вот и положил тебе сейчас же растолковать твоё буднишное, как сам на то понятие составил внутреннее.
Знаешь, вот что скажу. Видишь луну, видел её заход, наблюдал её начало; помнишь и то, когда в центре она пребывает, в совершенной своей выси и когда со звёздами глаголет. Возьмём мы с тобою пример новой луны, свежего месяца. Знамо ли то тебе, что ты – и есть та самая луна. Как есть, это – правда! Как завидишь вновь её, глянь-то хорошенько на неё, что приметишь-то? Что как всякое растеньице и всякое дитяти растёт она, жизнь и силу всё более вбирает в себя, далеко и всем светит. И это веками даже! Найдётся путник, ему – своя дорога, найдётся любящий – и ему своя песнь. Луне покой и сон надобен, её ночь лучом наделила. Коли б ночи и тиши не стало, не быть бы и месяцу на пологе небесном…