Был полдень. Утружденные спутники спали, разбросавшись на нарах. Уготованная страннолюбием обители трапеза стояла нетронутая. Стакан безвременного чая остался недопитым. Все свидетельствовало о том, что есть время всякой вещи под небесем. Между тем у меня не было ни сна, ни бодрого духа. В полдень обыкновенно храм бывает заперт. Надобно было ждать три часа, пока отопрут его. Не зная, чем наполнить этот промежуток, я пошел по обширной площади плоских кровель (террас), облегающих всю южную сторону храма, которого своды до самых куполов с этой стороны доступны боязливой ноге странника. Я исходил всю большую террасу, любуясь с каждой точки ее видом Иерусалима и пытаясь найти отверстие на стене большого купола, чтобы посмотреть внутрь храма. По малой лестнице, с большой террасы взошел я на меньшую, примыкающую к меньшему куполу (над церковью Воскресения), более той возвышенную, с которой я надеялся иметь еще лучший вид. И точно там мне открылся другой вид… Почти посредине террасы увидел я небольшую возвышенность, как бы верхушку скрытого под нею купола. Она обделана плитами простого камня, и вся сплошь покрыта надписями на разных языках. Всех их смысл был один и тот же: помяни Господи во царствии Твоем такого-то. Я невольно отступил от нежданно встреченного места. Оно было над Голгофою. Века за веками стали проходить в воображении моем, чередуясь и увлекая мысль мою все глубже и глубже в давнее прошедшее, пока я не увидел себя среди событий дня, потрясшего сердце земли и помрачившего лик солнца. Высоко и глубоко простершееся тогда незримыми оконечностями своими, малое древо крестное зрелось мне теперь во всей своей ужасной простоте, как древо казни, орудие жестокого уничижения человеческого достоинства, сколько бесчестное, столько и бесчеловечное; что есть самого горького в участи человеческой, то все соединял в себе крест, как бы нарочно чьею-то злобою или чьею-то неумолимою справедливостью придуманный для того, чтоб Имеюший понести на Себе грехи наши восчувствовал на нем всю их безмерную тяжесть. При грозном зрелище этом лица двух разбойников, ожесточенное и умиленное, легко очертывались в воображении моем. Но лицо Того, Кто, по выражению песни церковной, был мерилом праведным между грешниками, кающимся и нераскаянным, оставалось неуловимо для меня. Я и не усиливался представить его, – считал это слишком дерзким, и даже боялся грешным взором встретиться с ним. Уже одной священнейшей местности было довольно к тому, чтобы проникнуться глубоко чувством своего недостоинства и искать поразительные представления ума свести на простую молитву. Но вот, чего я боялся давно как постыдной возможности психической, то едва-едва не случилось теперь. Что, если на Святых местах, думал я, собираясь видеть их, я испытаю тоже, что иногда испытываешь, к стыду и мучению своему, при вступлении во храм Божий, когда с каждым новым шагом к святилищу все слабее и слабее становится молитвенное настроение духа, когда мысли, вместо сосредоточения, разбегаются вслед всякого предмета? Попытка помолиться молитвою разбойника благоразумного на месте, где в первый раз она была произнесена и услышана, убедила меня окончательно, что молитва не есть ни ремесло, ни искусство, а что самая благоприятная обстановка иногда не в состоянии произвесть ее в душе, не приготовленной к тому долгим и долгим богомыслием. Грустно сознаться, но где же и место покаянию, как не у креста?