Что там происходит – неизвестно, только слышен топот ног, мат, пощечины, и из сарая выбегает Ванька, голова в мякине, а за ним, со слезами на глазах, моя бабушка и, отбежав, смеется и дразнит деда прозвищем, которое приводило его в бешенство. И тогда он, хватая по дороге большие камни, бросал их с огромной силой, что, впрочем, не мешало им лететь как-то мимо, ни разу не попадая.

– Пузан ты кудлатый, – дразнила деда моя бабушка. Прозвище Пузан, которое носил мой дед в деревне, отдаленно напоминало его настоящую фамилию Кузанов, ту фамилию, которую с течением веков своеобразно изменило время, облагородив ее Европой.

– Авдотья, убью, – кричал мой дед и, выкатив налитые кровью глаза, гнался за бабушкой. – Не видать тебе света!

– А вот этого ты не хотел, старый хрен! – кричала бабушка, сгибая руку в локте и показывая ему кулак.

Она устремляла свой бег не в сторону леса, что начинался сразу же за задворками, а на деревенскую улицу, ибо знала, что мой дед не погонится за ней по деревне. Этот человек боялся деревенской молвы.

К вечеру наступало примирение, это примирение наступало за ужином, за тем деревенским столом из сосновых досок, на котором, по обычаю предков, пыхтел и, время от времени выпуская из своих отверстий пар, подпрыгивал самовар.

Хорошо помню: дед сидит за столом и пришивает дратвой подошву к старым валенкам, а я лежу на печке, держа указательный палец в носу, по той древнерусской привычке, которая говорит не столько о неаккуратности нашего народа, сколько о вековой тоске по хорошей погоде, когда единственным наслаждением во время ее ожидания является подобное занятие.

– Павлуша, – говорит моя бабушка, внося чугунок с картошкой, вода в чугунке шипит и раздраженно прыгает на пол. – Павлуша, – говорит моя бабушка, – нынче картошка-то ишь какая разваристая!

Дед, склонившись над валенком, сопит.

– Павлуша, – чуть не плачет бабушка, – будешь ли ужинать?

Дед продолжает молчать, только слышно, как тикают ходики, то и дело показывая из своей кошачьей физиономии язык.

– Павлуша, – уже кричит, причитая и плача, бабушка, – скажи хоть единое слово! Не отстраняй!

Дед поднимает от валенка голову, следует треск перекусываемой зубами дратвы. И повертев насунутый на руку валенок, и осмотрев его со всех сторон, и даже почему-то присвистнув, он говорит, не глядя на ту, чей образ, несмотря на подобные сцены, остался для меня возвышенным.

– Авдотья, я нынче чегой-то устал, капустки бы из подпола, холодненькой бы…

Бабушка улыбается и быстро исчезает; раздается грохотанье вскрываемого пола, слышны шаги где-то внизу в подполье, и ее голос вопрошает оттуда:

– А огурчиков не хочешь ли, Павел Иваныч?

– Отчего же, Авдотья, отчего же, – говорит мой дед, вертя в руках кусочек кожи и прилаживая его к зажатому между ног валенку, а вернее, к дырке самого валенка.

* * *

Мое детство делится на две части, на две радостные половины, определяемые моим местом жительства, а именно, проживанием у моего деда и бабушки и последующим существованием с моими непосредственными родителями, с отцом и матерью, жизнь с которыми не имела той деревенской прелести, что сопровождала меня в широко известном колхозе «Заря коммунизма» и мало кому известной деревне Бураково.

Вот в этой-то деревне и прошла первая половина моего детства, в этой-то деревне над рекой, со всеми ее деревенскими атрибутами, со всеми ее лошадьми и коровами, козами и овцами, с огурцами и кислой капустой, которая подавалась к разваристой картошке с салом, когда забивалась очередная дедом и бабушкой свинья.

Я не буду подробно останавливаться на этой полосе моего детства, оно типично для каждого, кто проживал в ту пору в деревне, где кусок выпечного хлеба с подсолнечным маслом казался таким необыкновенным лакомством, что поневоле воспоминания о нем приводят некоторых писателей в священный восторг, так, что само собой с их губ срывается сакраментальная фраза, претендующая на необычное существование в современной духовной жизни. Вот эта фраза: «Эх вы, молодое поколение, эх вы, молодежь, что вы живете, вот мы жили!»