Наша взаимная любовь возникла, как мне кажется, непроизвольно, совершенно внезапно.
Мы оба с Северного Кавказа, из Нальчика, когда-то ходили в кружок «ИЗО» при Дворце пионеров, которым руководил замечательный энтузиаст, очень оригинальный художник H. H. Гусаченко. В то время мы были не более чем знакомы. Борис до войны поступил в Московское художественное училище, потом учился в Тбилисской академии художеств, откуда со своим близким другом Джоном Папикяном перевелся в Ленинградский институт им. Репина. Я же в войну окончил первый курс Северо-Кавказского горно-металлургического института во Владикавказе, и только после этого мне удалось поступить в Харьковский художественный институт. Встретились мы уже только в 1950 году на экзаменах в аспирантуру, куда из-за ограниченного количества мест были приняты все рекомендованные самим институтом, а также инвалид войны из Киева Иван Савенко (по личной просьбе А. Герасимова) и художник из Эстонии – прибалтам было выделено место практически вне конкурса.
Борис был очень талантлив, написал лучшую из своего выпуска дипломную работу (Б. Иогансон, его руководитель даже поцеловал Бориса на защите – только его!). Он и на экзаменах в аспирантуру написал лучшие работы. Если я в первые годы после окончания института находился в инкубационном состоянии без четких предпочтений в выборе той или иной художественной системы, как основы своего дальнейшего развития, то Борис вполне определился в своих пристрастиях: это были Константин Коровин и Эдуард Мане с их раскрепощенностью мазка и, в то же время, умением академически правильно вылепить лицо. Он шагнул вперед по сравнению со всеми остальным художниками своего выпуска (Ю. Тулиным, А. Королевым, Н. Медовиковым, А. Соколовым, А. Васильевым и другими). Его дарование наиболее ярко раскрывалось под впечатлением непосредственного общения с натурой (как это было и у его кумиров – Коровина и Мане). Именно такие работы приносили ему похвалы товарищей, и его считали одним из тех, кому предстоит яркое творческое будущее. О его дальнейшей судьбе я скажу позже, тем более что она во многом типична.
Бориса Харченко все любили за талант, общительный характер, обаятельную открытую улыбку и любовь к веселым товарищеским пирушкам. Интересно то, что в Харьковском институте (в период моего пребывания в нем) совсем не было такой традиции, тут же она была своего рода культом. Здесь можно было гордиться большим количеством выпитой водки и даже тем, что в войну продал хлебную карточку, чтобы купить «поллитру». Но мужские компании без этого не бывают, и своим приобщением к ним я был «обязан» уже обществу Бориса.
Конечно, наша близость не возникла бы без общности взглядов на искусство. Я не верю, что могут близко дружить художники-антогонисты. Мы оба очень любили великих старых мастеров: Рембрандта, Веласкеса, Эль Греко, Микеланджело, а из более поздних – импрессионистов (я к ним прибавлял Ван Гога и Гогена), из русских живописцев – В. Серова, К. Коровина, М. Врубеля (я в список включал А. Иванова и В. Сурикова). Очень важно, что любовь к поздним мастерам не уменьшала любви к ранним.
Эта наша взаимная любовь озаряла все первые годы моей жизни в Ленинграде.
Как ни хорошо мне было у Бориса Харченко, моего друга, но всему свое время и место. У него изменились домашние обстоятельства, и я перебрался на житье-бытье к Сергею Алексеевичу Толкачеву в его мастерскую, бывшую когда-то Куинджи, на углу 6 линии и Малого проспекта Васильевского острова.
Мастерская была при квартире, но он и сам часто ночевал в ней, и мы жили вполне дружно. Хотя Сергей Алексеевич был вдвое старше меня, мы (я и Борис Харченко, который частенько приходил к нам) не чувствовали разницы в возрасте, и звали его просто Сергеем, а Борис иногда любил этого веселого человека называть на французский манер Сержем. Когда Сергей смеялся (а это было часто), его малиновое худощавое лицо становилось еще малиновей, и смех нередко переходил в зычный хохот, сверкали свои и вставные зубы, а в глазах мелькал бешеный огонек.