Конечно не потому, что я видел картинки и читал о похожем. О таком вот тихом доме, в котором потрескивают рассыхающиеся полы, а за окнами ночью свистит ветер, а солнечным утром на дворе под мягкими валенками громко скрипит снег. Читал? Наверняка. Но это не вычитано. Я просто знаю, примерно как знают язык, не уча его, а возникнув в нём и им дыша, весь этот быт и уклад изнутри. И куда бы ни занесла судьба, я живу ещё и там. Меня греет и утешает этот ясный просторный январь, я вижу грустную барышню в кофте у камина, её отца в тёплом халате с трубкой, блестящий самоварчик, и кувшин со сливками на столе, и корзинку с сухарями, и блюдце с колотым сахаром. И ещё я знаю хозяйку дома, которая сейчас не с ними в гостиной, но лежит у себя наверху, в спальне. Дремлет и кротко угасает. Глядит долгим вечером сквозь разрисованное инеем стекло на синие сумерки, вспоминает молодость, переполнявшее её тогда, давно уже, предчувствие бесконечной жизни впереди и сладкое ожидание любви.

Я припоминаю всё же и книгу. Она стояла на нижней полке левого шкафа: тёмно-зелёный вытертый корешок с двумя потускневшими золотыми полосами. Мемуары некоего Неклюдова, дипломата царской России. Впрочем, я могу ошибаться. Неклюдов писал уже в эмиграции, и его мемуары я читал позже, в библиотеке, а те, что на нашей полке, – это более ранние записки, начала века. Кого-то другого. А вообще-то всё это неважно. Вовсе и совершенно не принципиально. Я, например, точно помню, как утром играло солнце в красных и жёлтых листьях 1 сентября (осень наступила рано), когда я счастливый спешил в неизвестный новый мир, в институт, в который я – голова кружилась от счастья! – поступил. А какой день недели тогда был, и сколько именно было времени на часах, и какие на ногах у меня ботинки… Ну какое это имеет сегодня значение!

В наших комнатках, в узеньком переулке моего родного большого города, очень далёкого в эту минуту, когда я смотрю на стрелку часов на стене, книги стояли плотными рядами в шкафах за стеклом и на открытых полках: нарядные и внушительные, в коже и позументах, но и совсем бедно одетые, истрёпанные. И те, которые бедные, в них, мне казалось, была одна только суть, одна сдержанная и серьёзная речь в простом платье. А ещё книги лежали одна на одной на подоконниках, и верхняя быстро покрывалась пылью, и бабушка удивлялась – недавно же протирала; и ещё они спали в высоких стопах под столом, перевязанные верёвками.

Однажды из тесной квартиры мы переехали с книгами, шкафами и кроватями в другую, просторнее, мне исполнилось тогда десять лет. Уехали на новую неуютную землю, на необжитую окраину. Собирались-собирались – и вдруг пасмурным утром два грузчика вынесли почти всю мебель, а мы сняли со стен фотографии и несколько картин и оставили светлые квадраты на обоях. Сняли ещё занавески с карнизов, и открылись оголённые окна. Как будто внезапно их выставили средь бела дня на позор. И пока мы ещё несколько дней заходили в дом, окна смотрели на нас, мне казалось, изумлённо и скорбно: неужели можно вот так жестоко всё бросить? Со всем родным порвать? Я чувствовал вину перед ними. И перед кафельной печкой, нас согревавшей в дождливую осень, и перед вытертым до белизны паркетом.

А многие книги, которые поблёскивали, рыжели и зеленели на своих неизменных местах на полках, разметало время, переезды, разрешения почитать без строгого учёта… Ах, какой маленькой на самом деле оказалась наша комната. Просто удивительно, сколько в ней всего могло помещаться! Словно она была, пока мы жили в ней, безграничная как память, которой ежедневно пользуются. И вот я пытаюсь извлечь из запечатлевшегося прошлого случаи и разговоры тех дней, когда мы спокойно жили здесь и никуда ещё не собирались. Мне лет пять, сейчас меня повезут на троллейбусе в детский сад, и я сижу в бархатном вельветовом пиджачке и покорно жду. В груди страх и тоска.