Он не слышал, как вокруг него бегают ходячие больные, сестры и санитарки; не видел, как к нему катят грохочущую каталку, не чувствовал, как торопливые, жесткие, истеричные руки ухватисто, зло перекладывают его с койки на каталку и везут, везут.
Грохочет по каменным плитам, от жизни к смерти, железная повозка. Белизна реанимации режет глаз, но не видят сейчас его глаза. Они видят изнутри только боль. Они видят боль в лицо.
И лицо у боли страшное, уродливое, дикое, у нее распяленный беззубый рот, у нее распатланные, развитые вокруг башки волосы-змеи, у нее выкаченные яйца-глаза, у нее подбородок, дрожащий от жадности и вожделения. Она тебя присвоит, пожрет. Не успеешь ускользнуть!
Он не ощущал, как кучка снующих врачей подсоединяет к его телу трубочки и иглы, как кричат что-то об электрических разрядах, как тело его крупно, безысходно содрогается под острым мгновенным током. Он был лицом к лицу с тем, чему имя было – Ничто, и сам он на миг стал Ничем, и это, может, было счастливей всего.
– Еще! Еще! – вопил хриплый голос. Ром не слышал. Еще ток, и еще содроганье. Живое сотрясается, шевелится, и это всего лишь рефлекс. Сокращенье мышц тела. А душа, где душа? Она ушла. Куда?
Тело не может без души. Не может.
Так что же такое тело и почему оно обнимает, танцует и любит? Бежит ногами по земле? Бежит, бежит, задыхаясь, бежит к любви своей?!
Он же еще не любил. Он еще не любил никогда! Дай ему изведать любовь!
Кто – дай?! Кому – молитва?!
– Синусовый ритм! – проорал тот же прокуренный, как у хулигана в подворотне, грубый голос. На грудь Рома капал с чужого лба чужой пот. Хриплоголосый врач сломал ему два ребра и делал прямой массаж сердца. Операционная медсестра, дрожа с ног до головы, умело, холодными руками, делала в обнаженное сердце укол. Длинная игла. Нагое сердце, и бьется. И люди видят, как оно бьется у человека внутри. Оплетенное сосудами, облитое кровью. Бедное. Милое. Единственное.
Если остановится – такого больше не будет никогда.
Хирург отошел от операционного стола. Махнул рукой ассистентам: зашивайте! Под сдвинутыми ребрами, под туго затянутым кетгутом, под слоями бинтов скрылась оплетенная артериями и венами, как бутыль с вином – гибкой лозой корзины, сердечная сумка. Хирург шагнул в предоперационную, тяжело выдохнул. Операционная сестра ловко всунула ему в зубы горящую сигарету. Уже прикурила. Хирург стоял с поднятыми вверх окровавленными руками в перчатках и курил, пыхая дымом, не берясь пальцами за сигарету. Сестра стянула с него перчатки. Он сунул руки под струю ледяной воды, долго мылил руки мылом.
Обернулся к столу, на котором, распластанный, лежал Ром, крикнул:
– Как ритм?!
– Синусовый, – отвечали ему, – все в норме. Вытащили.
– Вытащили, – хмыкнул хирург, – все-таки вытащили, ну, я же говорил, вытащим, – чистыми мокрыми пальцами наконец ухватил сигарету, затянулся жадно, мощно. Дым вылетел из ноздрей и изо рта, и операционная сестра тихо рассмеялась, а потом закрыла рот ладонью.
Над головой Рома раздавались команды: ввести это лекарство, и вот это, и еще это. Не перекладывать на койку. Пусть пока лежит на столе. Укрыть простыней. Нет, еще одеялом, здесь холодно.
Он очнулся неожиданно. Когда никто не ждал, и он сам не ждал тоже.
Стояла глубокая, земная беспросветная ночь. Фонари погашены, но вся ночь насквозь пронизана призрачным звездным светом. И еще светом снега.
Снег – самосветящаяся материя. Почти как Солнце. И звезды.
Потому что он белый, слишком белый. Если свежий, только что выпал.
Снег – свадьба земли. Снег – саван земли.
А может, родильная простыня?