«…при следовании застав нашей передовой кавалерии были атакованы и уничтожены германские разъезды. Частью немцы были изрублены, частью взяты в плен. Первым доскакал до неприятеля и врубился в него корнет его высочество князь Олег Константинович».


Дело было под Владиславовым, что в Литве, близ деревни Пильвишки. Один из раненых немецких кавалеристов – столкнулись, по сути, два отряда разведчиков, – уже с земли выстрелил в юного русского корнета.

А уже 28-го отец, великий князь Константин, прибывший в госпиталь в Вильно, приколол к рубашке умирающего сына Георгиевский крест его деда – солдатскую награду императора.

«Крестик Анпапа!» – прошептал князь Олег.

Он потянулся и поцеловал белую эмаль…

Вскоре больной стал задыхаться. Началось страшное ожидание смерти: шепот священника, последние резкие вздохи… «Великий князь, стоя на коленях у изголовья, закрывал сыну глаза; великая княгиня грела холодевшие руки…» – вспоминал кто-то из современников.

Последние слова Олега это были, или нет, но они были записаны:

«Я так счастлив, так счастлив. Это нужно было. Это поднимет дух. В войсках произведет хорошее впечатление, когда узнают, что пролита кровь Царского Дома».

Не бог весть, что за пророчество вышло, но искренность его вполне оправдалось.


…Теперь, словно триумфатор, хоть и в траурно-грозовом облаке всенародной скорби, но тем большей любви, юный великий князь возвращался домой. И «великий» более не было только титульной приставкой в светской хронике, скучным сокращением – только лишь знаком значения и значимости человека в человеческой иерархии. «Великий» – теперь и было само это значение.


– «Точнее даже, назначение. Вполне исполненное назначение человека…» – в уме подытожил Василий некую путаницу в эпитетах и определениях.

Если с князем Олегом вышло это по-своему даже поэтически, по-своему даже пафосно – то вот стоило только самому взглянуть в это благородное, беспощадной чистоты, зеркало, и… Глянула оттуда, с заоблачной высоты, на Ваську совершенно никчёмная, глупейшая его физиономия с оттопыренными ушами под фуражкой, упорно казавшейся гимназической, несмотря на золотистый якорёк. И такой по-детски нелепой была эта физиономия теперь, в форме, требующей к себе промеж чёрных погон и лакового козырька фуражки, – подлинного лица. Лица столь же достойного и величественного, как в княжеском гробу, – что Васька даже комок в горле почувствовал: таким колом встала досада на самоё себя, на глупость обстоятельств, дразнящую и предательскую изменчивость его удачи и, что греха таить, собственную с ней нерасторопность…


Васька сорвал с головы фуражку, словно это сколько-нибудь могло поправить его портрет, нарисованный им же с правдивостью первой исповеди.

Зашагал по шпалам, не видя и не слыша куда, и, кажется, даже не спотыкаясь, словно и не в этом мире, а уже в ином шёл. Где уже и некому будет представить столь сурового счёта. Так что очнулся тогда только, когда ему медным басистым окриком приказал посторониться паровоз, пыхтя и лязгая маслянисто-чёрными сочленениями.

Паровоз прошёл из-за спины вперёд, обдав угарной вонью и паром, а минуту спустя и ошпарив пониманием:

– Так это же мой! – проплыли в округлившихся глазах Васьки чёрные буквы на белой эмали: «Киев – Санкт-Петербург» (по-старому ещё).

– А и чёрт с тобой! – прорычал ему вдогонку морской кадет. – Так даже лучше.

Что именно было «лучше» в том, что чемодан его, черневший на багажной полке спящим доберманом, доедет домой уже бесхозным и попадёт в приют «бюро находок», в том, что доведёт он до валериановых капель Глашу, объявившись на пороге их квартиры на «Миллионной», а с отцом разделит полуштоф сибирской настойки, вызовет слезу у его суровой сестры Варвары, и, напротив, какую-то неуместную улыбку у «чувствительной» поэтессы – сестры Киры, что в этом к «лучшему» – «чёрный кадет» Василий Иванов ещё не знал.