* * *

Дома Раймон больше не чувствовал себя предметом бесконечных придирок: всеобщее внимание было теперь перенесено на доктора.

– Я очень за него беспокоюсь, – говорила свекрови госпожа Курреж. – Вы счастливая женщина – умеете не портить себе кровь. Завидую таким людям.

– Поль просто устал, понятно, он слишком много работает, но по натуре он крепкий, и это меня успокаивает.

Невестка пожимала плечами, не прислушиваясь к тому, что бормочет про себя старуха: «Он не болен, но страдает, что правда, то правда».

Госпожа Курреж твердила:

– Только врачи так упорно не желают лечиться.

За столом она пристально всматривалась в мужа, а он обращал к ней усталое, раздраженное лицо:

– Сегодня пятница, по какому случаю отбивная?

– Тебе необходимо усиленное питание.

– Откуда ты взяла?

– Почему ты не покажешься Дюлаку? Врач не может лечить себя сам.

– Но, милая Люси, почему ты решила, что я болен?

– Ты же себя не видишь – на тебя страшно смотреть, это все говорят. Вчера меня опять спросили – уж не помню кто: «Что с вашим мужем?» Надо бы тебе попринимать холеин, я уверена, что это печень…

– Почему именно печень, а не какой-нибудь другой орган?

Она заявляла тоном, не допускающим возражений:

– Такое у меня впечатление.

У Люси было совершенно определенное впечатление, что это печень, – ничто не могло ее в этом поколебать, – и назойливее мухи кружила она возле доктора со своими наставлениями:

– Ты выпил уже две чашки кофе, я скажу на кухне, чтобы больше не варили. Это уже третья сигарета после завтрака, не спорь, пожалуйста, – в пепельнице три окурка.

Однажды она сказала свекрови:

– Он знает, что болен, и вот вам доказательство: вчера я застала его перед зеркалом; он, всегда такой небрежный к своей внешности, пристально рассматривал свое лицо, проводил по нему пальцами – можно было подумать, будто он хочет разгладить морщины на лбу и на висках, он даже рот открыл и разглядывал свои зубы.

Госпожа Курреж-старшая настороженно посмотрела поверх очков на невестку, как будто боялась прочесть на ее недоверчивом лице нечто большее, чем беспокойство, – подозрение. Накануне вечером старая женщина почувствовала, что сын поцеловал ее крепче обычного, и возможно, догадалась, почему он вдруг так тяжело уронил голову ей на плечо; с тех пор как он перестал быть ребенком, она привыкла чутьем угадывать его раны, которые могло залечить лишь единственное существо в мире – то, что их причинило. Но его жена, хотя она уже много лет страдала от своей безответной нежности, предполагала у него только физическое недомогание, и каждый раз, когда он садился напротив нее и подпирал руками измученное лицо, упрямо твердила:

– Мы все считаем, что ты должен показаться Дюлаку.

– Дюлак не сообщит мне ничего такого, чего бы я не знал сам.

– Разве ты можешь сам себя выслушать?

Доктор не отвечал, прислушиваясь к тревожному биению своего сердца, которое словно держала, легонько сжимая, чья-то рука. Ах, он, конечно, лучше мог сосчитать удары в собственной груди, чем у какого-нибудь пациента, – удары сердца, трепещущего от той игры, которой он предавался возле Марии Кросс: как трудно ему было ввернуть словечко понежнее, намекнуть на свою любовь женщине, почитавшей своего врача, словно праведника, искавшей у него духовного утешения.

Доктор снова во всех подробностях переживал последний визит к ней: карету он оставил на дороге перед Таланской церковью и пошел пешком по улице, блестевшей лужами. Сумерки спустились так быстро, что, когда он входил в ворота, уже стемнело. В конце запущенной аллеи горел фонарь, бросавший красноватые отсветы на окна первого этажа невысокого строения.