Далее следует иная по тональности сцена в доме Вишневецкого, где Самозванец очаровывает одного за другим патера-иезуита, юного Курбского, казака Карелу, польского шляхтича Собаньского, московского дворянина Хрущова, поэта-панегириста, не беспокоясь о том, что его посулы столь разным людям совершенно несовместимы. Казалось бы, он переиграл всех, и даже польские дамы на балу готовы признать, что «царская порода в нем видна». Но, обманув всех, он и в самом деле превратился в фантом, что подчеркнуто в сцене у фонтана, когда он посмел было не «делиться с мертвецом любовницей, ему принадлежащей». Он поистине из некоего антимира, мира опрокинутого, кромешного, колеблющегося на грани комического и трагического – мира смехового. Он – тень Бориса Годунова, ряженый, Самозванец.
В ранней редакции польские сцены были несколько пространнее. Вольные ямбы сцены в комнате Марины переводили пьесу в тональность легкой комедии, сменяя только что разыгранную Самозванцем грандиозную политическую интригу шаблонным театральным штампом: разговором с госпожой служанки, которая, как и положено в легкой комедии, едва ли не мудрее своей хозяйки. Еще более значим имевшийся в ранней редакции обмен репликами Хрущова и Пушкина во время беседы Самозванца с поэтом-латинянином:
Хрущов(тихоПушкину)
Кто сей?
Пушкин
Пиит.
Хрущов
Какое ж это званье?
Пушкин
Как бы сказать? по русски– виршеписец
Иль скоморох.
Самозванец
Прекрасные стихи!
Я верую в пророчества пиитов (VII, 269).
Пророчество – как вполне очевидно, покупное – немногого стоит. А скоморох – это же не просто виршеписец, а прежде всего лицедей, и упоминание о таковом в данной сцене кивает, по сути дела, на Самозванца (впрочем, мы помним из сцены «Палаты патриарха», что и Гришка – виршеписец: «сочинял каноны святым; но знать грамота далася ему не от Господа Бога»).
Столь же значителен комический элемент и в коротких последних десяти сценах пьесы.
В ранней редакции вслед за сценой «Царская дума», наиболее выразительной по трагическому напряжению, следовала сцена с юродивым. И в той, и в другой возникает тень невинно убиенного младенца Димитрия – сначала в рассказе простодушного патриарха о целительных мощах царевича, потом – в прямом обвинении царя-убийцы юродивым. В царской Думе патриарх предложил выставить публично в Москве святые мощи и тем самым развенчать обманщика-самозванца. Но ведь святость младенец обрел как невинно убиенный по приказу временщика, и потому хитроумный Шуйский выручает Годунова, отвергая опасный проект:
А далее действие переносилось на площадь перед собором, и опять, как на Девичьем поле, официальное торжество происходило за сценой (в соборе), преломляясь в народных толках:
Первый
Что? уж проклинали того?
Другой
Я стоял на паперти и слышал, как диакон завопил: Гришка Отрепьев – Анафема!
Первый
Пускай себе проклинают: царевичу дела нет до Отрепьева.
Другой
А царевичу поют теперь вечную память,
Первый
Вечную память живому! Вот ужо им будет, безбожникам (VII, 76).
Казалось бы, данные рассуждения, отвергающие официоз, по крайней мере, вполне логичны… Но, оказывается, мнение народное, в сущности, совершенно иное. Его предельно ясно выражает блаженный Николка, только что обиженный сорванцами:
Царь
Подать ему милостыню. О чем он плачет?
Юродивый
Николку малые дети обижают… Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича.