– Защищать Байрона – значит потерять свою свободу и идти за ним; согласиться с вами – значит идти за вами и… также потерять свою свободу… Я в затруднении: какую же свободу мне потерять? Посоветуйте!

Екатерина Николаевна действительно рассмеялась и сделалась сразу не только красива, но и мила по-настоящему.

– Сохраните свободу выбора, – нашлась и она.

И они принялись оживленно болтать, мешая и серьезное, и всяческий вздор: но ведь и самый вздор бывает удивительно мил, когда собеседники интересны друг другу и когда непритязательная эта болтовня искрится, как капли дождя на солнце.

«И нисколько не пальма!» – поправлял сам себя Пушкин; из-под соломенной шляпы Екатерины Николаевны – как не заметил он сразу! – глядела свежая роза, но не красная, яркая, как было утром, а нежная, палевая; сквозь красоту и совершенство линий дышало сейчас еще и тепло. Как это… вспомнить… восточная песня о соловье в оковах у розы…

Но Марии давно уже надоело идти позади «с двумя гувернантками», и ее немного сердил этот «взрослый» их разговор. Они как бы вовсе забыли о ней или, еще того хуже, как бы безмолвно ей говорили: «Ну, что ты там, маленькая… что ты тут можешь понять?» Она забежала вперед, остановилась и сделала реверанс перед старшей сестрою и Пушкиным.

– А не пора ли вам, лорды, – сказала она с веселою вежливостью, – не пора ль вам кончать этот ваш университет? Пушкин, а ну – кто скорей?

И немедля она, подхватив под коленями платье и как бы тем самым подбросив себя, побежала вперед.

– Вон к тому дереву! Вон к тому!

Она кричала, запыхавшись, и уже махала руками, как крыльями птица. И Пушкин, забыв об умной красавице, погнался за девочкой. У самого дерева он бы ее и настиг, но она очень ловко отпрянула вбок, и с разбегу едва он не стукнулся о ствол.

– И не жалко ничуть! И не жалко!

Но тотчас подбежала, горячая, черненькая, как уголек, и сложила ладошки.

– Потому что сердита на вас. Вы не ушиблись?

– Я не ушибся, но за что же вы сердитесь?

– За свободу и Байрона, – отвечала она; и была очень рада, что ответила так замечательно.

Что было Пушкину делать? Сейчас она была милей всех.

Далеко в горах на воздухе был приготовлен для них шоколад. Лакей и горничная давно уже их там ожидали.

Под небольшим таганком разводили огонь; белая скатерть разостлана была на траве. Пушкин немного отстал.

Так иногда с ним бывало: среди самого веселого оживления вдруг возникает повелительное желание минуты одиночества! В Петербурге, случалось, он выходил на балкон – даже зимою в одном сюртуке. Он выходил и видел небо над городом; звезды мигали ему, и порхающий снег, падавший мягкими хлопьями на плечи и на лицо, был ему близок и мил необычайно. Горячность и возбуждение быстро утихали, и все чувства становились на место.

Теперь ему не было надобности себя успокаивать, но все же побыть в тишине было отрадно. Так глубже он ощутил в себе этот нечасто его посещавший полный душевный покой. Это не было просто молчанием: голоса в нем звучали; и это не было отсутствием жизни, движения: жизнь никуда не уходила, но она ритмически полно, как пульс, вздымалась и опадала, и снова вздымалась. Чего бы сейчас он хотел? Да ничего: он дышал.

Здесь, наверху, природа не лилась через край. Все было скромно в ней: тишина и прозрачность. Самое солнце точно паслось меж облаков.

Маленькие раковины улиток лепились на стеблях засохшей травы. Целые стайки белых крохотных маргариток цвели на полянках. Над ними летала шафранно-желтая бабочка. Садясь, она складывала парусом крылья и показывала их блекло-зеленоватую изнанку с желтым глазком. Редкие пчелы совершали последний облет. Дубовые кусты, низкорослые, там и сям клоками окаймляли дорогу, порою довольно круто взбегавшую вверх. Она была камениста, изъедена дождевыми потоками с гор; это ложе ручьев обнажало породу, слоистую, исщербленную, напоминающую кору неведомого дерева или кожу гигантского крокодила. И это уже говорило о времени – о многих и долгих веках, создававших Тавриду, и день становился не просто сегодняшним днем, а днем, из которых слагается вечность.