«Что это? О чем я? Или была тревога?.. Нет, тихо». Он начисто все позабыл. Голова упала на подушку, и тотчас же он крепко уснул простым, честным сном.


Море опять. Городишко Тамань. Немного лачуг, мазанных глиной, а когда-то столица удельного Тмутороканского княжества. Пушкин припомнил удалого Мстислава, княжившего некогда здесь. Об этом сыне святого Владимира писал Карамзин, и его битва с касогами поминается и певцом «Слова». И где-то здесь, уже позже – при половцах, стоял тот самый «Тмутороканский болван», который занимал его воображение уже одним этим своим забавным прозванием еще на лицейской скамье. «Поискати града Тмутороканя»… – то ли предъявить права на него, вчинить «иск», – был-де русской землею и перестал ею быть… то ли в самом простом значении слова: поискать его, как ищут потерянную вещь? И действительно, не был ли этот таинственный город расположен на острове, потом опустившемся в море, как ходят об этом и посейчас темные слухи? Быть может, оттуда и командовали русские удальцы над прибрежною местностью – не Запорожская, а Приазовская Сечь… Кто это знает доподлинно?

Доподлинно знать вообще очень трудно. Самый берег Азовского моря, как говорят, в непрестанном движении, он словно поеживается: тут окунется на дно, как бы от южного зноя устав, а здесь вот поднимается кверху – мокрою спинкой пошевелиться под солнцем. Горбатые голые сопки вокруг, грязевые вулканы, камышовые заросли в плавнях, а над крутыми обрывами побережья молчаливо колышутся, качая головками, дикие мальвы.

Если б не дождик, застлавший весь кругозор реденькой своей пеленой, как бы все засияло под солнцем, как бездонно легла бы небесная глубь в изрезавших сушу лиманах. И как же все это кипело в далекие времена – и берега были усеяны тесно народом в движении, и самое море как бы тонуло в колебаемых парусах, что могли бы поспорить с самими белогрудыми чайками…

Но зато какая пустыня сейчас! И как странно подумать, сидя здесь в ожидании переправы, о той отошедшей, по-своему бурной, кипучей эпохе… Берег уныл и безлюден, а самое море? – узкий рукав, побледневший и выцветший: кажется, можно его просто перебрести… И невольно туманом ложилась на душу унылость.

И такие минуты у Пушкина тоже бывали. Он никогда не видал океана, но знал по себе, что такое отлив, когда чувства внезапно мелеют и воображение меркнет; или безветрие на море и пустые, опавшие паруса. Может быть, впрочем, это лишь опять посетившая его скрытая лихорадка? Нет, верно, проще: все напряжение, блеск и игра этих двух месяцев, зной кавказского солнца, снежные горы, славшие холодок, необозримые дали, где облака ходят внизу так же свободно, как и на небе, эти поездки верхом – раздолье мыслей и чувств, фантазии, – и… нет ничего: серенький дождик одинаково скучно кропит и землю, и море, и они, в свою очередь, равнодушно покорны и серы, как если бы… странно, но, право, похоже – как если бы самую жизнь заставили ждать лошадей на какой-нибудь захудалой почтовой станции.

У Марии разболелась голова; Зара сидела в карете, словно в кибитке, и не показывалась; Пушкин слонялся у берега, и ноги его тонули в глинистом, вязком грунте…

Хоть бы зубы, что ль, заболели, было бы больно, да можно бы хоть посердиться!

Немного развлек его разве только рассказ старика-рыбака о некоем генерале Вандервейде, солдаты которого разрыли курган неподалеку отсюда и нашли там несметные клады.

– А самому генералу, уж вы не осудите, ваше превосходительство, преподнесли толстую – вроде цепочку на руку… Хоть она, видишь ты, и золотая, а все как-то неловко – вроде наручников. И красные камни – вроде как кровь проступила…