Так что я вовсе не боялся ни крепкого словца – лишь бы оно было смачным, ни рискованных эпизодов – главное, чтобы они были эпическими.

Мне захотелось воссоздать одно мгновение моей детской жизни, нашей восторженной и жестокой жизни дикарей-крепышей, во всей ее искренности и героизме, то есть свободной от школьного и семейного лицемерия.

Очевидно, что в изложении подобного сюжета было бы невозможно придерживаться одного только словаря Раси́на[1].

Забота об искренности стала бы моим оправданием, если бы я хотел извиниться за рискованные словечки и чересчур образные выражения моих героев. Но никто не обязан читать мою книгу. А после этого предисловия и украшающего титульный лист эпиграфа из Рабле я не признаю ни за одним ментором, светским или религиозным, мечтающим о более или менее тошнотворных нравоучениях, права сетовать.

К тому же – и это лучшее мое оправдание – я задумал эту книгу в радости, я писал ее с наслаждением, она развлекла нескольких друзей и рассмешила моего издателя[2]. Поэтому я имею право надеяться, что она понравится «людям доброй воли»{4}, как сказано в Евангелии, а на все остальное, по словам одного из моих героев, Лебрака, мне начхать.

Л. П.

Книга первая

Война

I. Объявление войны

Что касается войн… и впрямь поразительно, какими ничтожными причинами вызываются жестокие войны… и улаживаются эти раздоры благодаря столь ничтожным случайностям: …вся Азия, говорят, была разорена и опустошена в результате войн из-за распутства Париса{5}.

Монтень. «Опыты». Книга вторая, гл. XII

– Подожди меня, Гранжибю́с[3]! – окликнул Було́[4], придерживая учебники и тетради подмышкой.

– Пошевеливайся, а то я не успею потрепаться!

– Есть новости?

– Возможно!

– И что?

– Да пошли же!



Було догнал братьев Жибюсов, своих одноклассников, и все трое бок о бок двинулись по направлению к общинному дому.

Стояло октябрьское утро. Покрытое серыми тяжелыми тучами небо смыкалось на горизонте с ближними холмами и придавало пейзажу меланхолический оттенок. Сливовые деревья облетели, яблони пожелтели, падали листья с ореха – сначала планировали медленными широкими кругами, а потом полет их ускорялся, и они ястребом бросались на землю, когда угол падения становился более острым. Воздух был влажным и теплым. Иногда налетал ветер. Монотонное гудение молотилок прерывалось глухой нотой, когда в них исчезал очередной сноп, и превращалось в скорбную жалобу, напоминающую безнадежный предсмертный всхлип или горестный плач.

Лето закончилось, наступала осень.

Было около восьми утра. Солнце печально пробиралось между туч, и тоска, неопределенная и смутная тоска давила на деревню и окрестности.

Полевые работы были завершены, и по одному или небольшими группами вот уже две-три недели в школу возвращались маленькие подпаски с обветренной, загоревшей на солнце кожей и с начисто выбритыми (при помощи машинки для стрижки быков) головами. Мальчишки были одеты в залатанные, но чистые штаны из дешевой шерстяной ткани, с дополнительными грубыми нашлепками на коленях и в паху, и в новые серые, в мелкий рисунок, гризе́товые[5] рубахи. Постепенно линяя, в первые дни носки эти рубахи окрашивали ладони в черный цвет, делая их похожими, как говорили сами ребята, на жабьи лапы.

В тот день они плелись по дороге ни шатко ни валко; их походка словно отяжелела от этой унылой погоды, осени, от самого пейзажа.

Впрочем, кое-кто – старшие – уже оживленно болтал на школьном дворе. Учитель, отец Симо́н, сдвинув ермолку на затылок и водрузив очки на лоб, стоял у входа с улицы и властным взглядом наблюдал за происходящим. Он следил за порядком, распекал неторопливых; малыши, проходя перед ним, приподнимали кепочки и разбегались по двору.