В этот момент затишья я осознала, что, наверно, уделяю скорби слишком много времени, а потому мне некогда находить радость в повседневной жизни.
Пока я сидела над этими стрелками, пока болезнь и заботы о больном всё сильнее спрессовывали мои дни до мизерных мгновений, во мне крепло чувство, что моя теперешняя жизнь с ее новым распорядком и новыми обязанностями требует распределять время иначе, не так жестко, как раньше. А если я больше не буду бороться за гипнотический транс долгих, как эпопеи, дней, которые я, никем не потревоженная, целеустремленно посвящала бы какой-то грандиозной работе? А если я отдамся на милость времени, расщепленному на кусочки? Смогу ли я ценить эти разрозненные мгновения, избавиться от мысли, что они – всего лишь «недовремя», потерянное время, обрывки времени? Смогу ли я найти грациозный способ работать и взаимодействовать с миром – такой, чтобы все-таки воспарять мыслью и продвигаться вперед?
Как бы мне хотелось сказать, что в последующие недели и месяцы я избавилась от чувства, что воюю со всем миром, – но нет, не избавилась. Я писательница и работаю сама на себя. Нелегко удержаться от того, чтобы оставаться неудержимым бульдозером. (Спросите у вилорога, который и нынче удирает со всех ног от призраков давно вымерших хищников.) Я всё равно пыталась обороняться и отгораживаться от разбойников, отнимающих время, всё равно жила так, словно поглощена неустанными хлопотами, старалась не сосредоточиваться ни на чем, кроме того, что у меня на уме, и того, что я, возможно, все-таки напишу.
Но все-таки начала примиряться с отрывочностью своей жизни.
Декабрь
Любовь
гуси, лебеди, утки, сокол и голубь
о начале влюбленности в птиц, а также о других нежданных-негаданных уроках смирения
А потом появились птицы: глянула – да они везде. Их голоса доносились до меня отовсюду – из крон деревьев и из-под стрех нашего дома: праздные хоры, щебечущие и распевающие, и их песни – одни красивые, другие крикливые, третьи – так, от нечего делать. Однажды среди бела дня, когда я пошла с сыновьями кататься на коньках, высоко над катком уселся сокол. А когда я плавала кролем в бассейне ИМКА, то разглядела за стеклянной крышей стаю перелетных гусей. Она двигалась – ни дать ни взять, гигантский курсор – по белому, совершенно плоскому небу.
Как-то вечером, вернувшись из больницы – то есть от отца, я свернулась калачиком на диване в студии моего мужа: он композитор. От меня воняло антисептиком «Пурелл» и тем потом, в который бросает от наигранной жизнерадостности. Нигде на свете душа так не успокаивается, как в этой студии. Стены обтянуты голубой материей и покрыты серыми звукоизоляционными панелями. Они из волнистого пенополиуретана и благодаря своей форме гасят эхо и заглушают посторонние звуки. Плавающий пол дополнительно ослаблял ударные шумы. В уюте студии я прямо-таки растворилась: привольно, как в материнском лоне.
Муж поставил то, что сочинил для какого-то фильма, – бесплотную, словно привидение, вещицу для фортепиано с оркестром. Я была в его шляпе – стащила ее с вешалки. Завернулась в шерстяной кардиган, который он донашивал за своим дедушкой, закинула ноги на журнальный столик, купленный мужем в секонд-хенде. Муж поставил The Swan Silvertones[3], и мою душу переполнили госпелы: хлопки в ладоши, безукоризненное многоголосие.
Мы вместе посмотрели черновую сборку фильма, к которому муж в то время писал музыку. Фильм был документальный, по книге одного канадского писателя, и назывался «15 причин жить». Он состоял из пятнадцати сюжетов, примерно соответствующих главам книги, в нем ставился вопрос, что есть в жизни такого, ради чего стоит жить.