Наш обратный путь лежал через Хельденплац, и там – никогда не забуду – было невиданное столпотворение. Я спросил у папы, сколько же там народу – миллион? Но он сказал, что, скорее, несколько сот тысяч. Для меня разница была невелика. Я смотрел на это людское море – и как будто сам в нем утопал. Какой-то дядька что есть мочи горланил с балкона Нойе-Хофбурга[6], заряжая толпу и своей яростью, и своим энтузиазмом. Что меня поразило: человек сто взрослых и детей облепили памятники – причем конные – принцу Евгению и эрцгерцогу Карлу[7], чтобы сверху наблюдать за происходящим. Мне тоже приспичило забраться повыше, но, как я ни упрашивал, отец запретил. На площади играла музыка, звучали приветственные возгласы, развевались флаги: веселись не хочу. Зрелище было невероятное. На всех флагах красовался знак, похожий на четыре лопасти ветряной мельницы: казалось, подуй ветер сильнее – и они закружатся.

Домой мы ехали на трамвае; папа отвернулся к окну и смотрел в никуда. Я обиделся, что меня не допустили к общему гулянью. Папа же ничего не терял, правда? Ну разве что десять минут своего времени. Он сидел ко мне в профиль; папины черты лица отличались мягкостью, но, когда он застыл с кислой миной, я, к стыду своему, подумал, какой он сейчас некрасивый. Губы стиснуты, лицо напряженное, нос прямой и суровый, насупленные брови, глаза неотрывно смотрят в одну точку, как будто меня вообще рядом нет. Даже аккуратно причесанные волосы казались не более чем данью профессии: лишь бы побольше продать. В голове у меня вертелось: отец больше заботится о делах, о прибылях, о заводе, а вовсе не о том, чтобы его родным весело жилось. Но когда злость улеглась, мне стало его жалко. Волосы уже не казались такими прилизанными, кое-где они стояли торчком, особенно на макушке, где намечалась лысина. Когда трамвай вошел в поворот, я всем весом привалился к отцу и спросил:

– Фатер[8], а что это за дяденька выступал с балкона?

– Тот дяденька, – начал он и, не оборачиваясь, любовно приобнял меня за плечи, – не имеет отношения к таким ребятам, как ты, Йоханнес.

II

Примерно через месяц к нам явились двое мужчин с носилками и предложили доставить бабушку на избирательный пункт для участия в референдуме по поводу аншлюса – иными словами, для того, чтобы она смогла выразить свое согласие или несогласие с возможным присоединением Австрии к германскому рейху в качестве его провинции. Мои родители отправились голосовать с раннего утра. Бабушка пребывала в приподнятом настроении – такой я не видел ее с того дня, когда она, возвращаясь из аптеки, куда пошла за ментоловой мазью для коленей, упала на обледенелом тротуаре и сломала шейку бедра.

– Удачно, что я в тот день отправилась в аптеку, – сказала она членам выездной комиссии. – Теперь забыла, что такое артрит, да-да! О коленях я нынче даже не вспоминаю, потому что бедро болит куда сильнее! Лучшее лекарство от боли – это другая боль.

Члены комиссии, явившиеся в элегантной форме, натужно улыбнулись, а я готов был провалиться сквозь землю: мне было ясно, что для них моя бабушка – никакая не Пиммихен, а чужая старуха.

– Сударыня, проверьте: вы не забыли удостоверение личности? – спросил один.

Пиммихен говорила бойко, а слышала плохо, поэтому за нее ответил я, но меня она тоже прослушала. Не умолкала она даже на носилках, этакая Клеопатра, плывущая к своему Цезарю, и один из помощников чуть ее не уронил; тогда она сострила, что летит над Вавилоном на ковре-самолете. Рассказала о прежней жизни – своей и своих родителей – в ту пору, когда образ мыслей и государственные границы были иными, поведала, как мечтает снова увидеть Вену процветающей имперской столицей, и выразила надежду, что союз с Германией поспособствует восстановлению утраченной пышности Австро-Венгрии.