Но и внутри – нутро ядом отравлено.

Может быть, и не пристало в «Саду божественных песен» пастись «низким» харьковским басням, но не давал покоя Сковороде один сон, образ африканского оленя – того самого, что питается ядовитыми змеями.

«Один из таких, – рассказывает свою басню Сковорода, – нажравшись досыта змей и не терпя внутри палящей ядом жажды, быстрее птиц в полден пустился к источникам водным и на горы высокие. Тут увидел Верблюда, пьющего в потоке мутную воду.

– Куда спешишь, господин Рогач? – отозвался Верблюд. – Напейся со мной в этом ручейке.

Олень отвечал, что он мутной воды пить в сладость не может.

– То-то ваша братия чрезмерно нежна и замысловата, а я нарочно делаю мутной: для меня мутная слаще.

– Верю, – сказал Олень. – Но я родился пить самую прозрачнейшую из родника воду…»


«Прорастет» этот образ в «Песнях» – вслед за Захарией и Исайей: «О! Бегите на гору. Восстань, спящий! Покой даст Бог на этой горе»:

Так африканский страждет олень скорый,
Он птиц быстрее пить спешит в горы,
А жажда жжет внутри, насыщенная гадом
И всяким ядом.
Я на Голгофу поскорей поспею;
Там висит врач мой между двух злодеев…

Лишь Он, Великий, способен открыть «сердечные пещеры» маленького Григория Варсавы и выпустить «спертую скорбь его духа» – слезами, мучениями, болезнями, испытаниями. Он просит то, что позднее попросит Л. Толстой, так и «не претерпевший за веру» – страданий, креста своего и своего распятия:

Сраспни мое тело, спригвозди на крест,

Пусть буду же вне не целый, дабы внутрь воскрес…

Что за смысл беречь «телесных болванов наших», которые без божественного света и чистого живительного источника каменеют, ложатся бетоном и асфальтом на живую траву, живую душу? Если слушать «гласы лестные», то кто избежит сети? Если не увидеть, если не почувствовать себя мертвым Лазарем, заваленным камнями, то откуда же взяться воскрешению?

В этом странном движении скрыта совершенно особая метафизика Григория Сковороды, тайна его философской и человеческой природы. «Сковорода не обращается к церкви, – говорит Эрн. – Веря в нее, он не идет к священнику, чтобы душу свою облегчить исповедью и покаянием». Вряд ли его устроит церковное «сораспятие» – ему нужно свое, сковородинское, «пригвождение», свое перерождение, свое обретение нового человека. «Стихийно-природное, – продолжает Эрн, – пройдя через внутреннюю Голгофу, преображается в благодатно-природное», и только тогда Сковороде открывается безмятежная тишина и небесная лазурь:

Прошли облака. Радостно дуга сияет.
Прошла вся тоска. Свет нам блистает.
Веселье сердечное есть чистый свет вёдра,
Если миновал мрак и шум мирского ветра.

Если миновал… Нет, этот ветер останется и в саду божественных песен, пригибая к земле слова и строки, и в жизни самого Сковороды. Но он ждет, он надеется, он верит Исайе: «Прорастет земля быльем-травой: кости твои прорастут, как трава, и раскиданы будут». В этом перерождении он видит закон природы, и сам готов перерасти заново в божественном саду:

О Бог мой – ты мне сад!..

Душа моя есть верба, а ты для нее есть воды…

Вся философия Сковороды – именно это светлое упорядоченное природное движение, перерождение. Его философия – всецело произрастание, наливание соком, качание на ветру, стекание капли благодатного дождя по стеблю. Его мир – мир отглагольного сущего. Его мир – это «путь зерна», которое прежде цветет внутрь и которое

За один старый колос

В грядущий летний час сторицей воздаст на плод.

Свой «Сад божественный песен» Сковорода взращивал десятилетиями, меняясь сам и обновляя некоторые свои песни. Они начинались в коврайском уединении с его жестокой тоской и сладостью, с душевным мучением и радостью, с ядом мира и «сущим» Августиновым словом – «истреби собственную волю, и истребится ад».