– А других пожалеешь? – тихо спросила Анна Арсеньевна.
Он резко повернулся к ней.
– Почему ты так сказала? – Голос его сорвался, стал сиплым, и ему пришлось сглотнуть слюну.
– Так… – Ее испугал внезапно страдальческий изгиб его большого рта. – Сама не знаю. Сорвалось.
– А почему сорвалось? – настаивал он. – Нет, ты уж ответь.
– Зачем ты так всерьез… обиделся? Это я вдруг, не подумав. Ты же знаешь, как мы с тобой умеем… для красного словца.
– Нет, нет, в том-то и дело, что не подумав, – требовал он с жаром. – Обмолвка – это подсознательно. Тут не обида, не бойся. Но все-таки скажи.
– Не знаю, Проша. Я не могу объяснить. Ты так говоришь, что я не всегда понимаю. Но у тебя было такое отсутствующее выражение глаз… я испугалась.
– А!
– Нет, господи… я опять не то сказала. Это не так. Я за тебя иногда боюсь.
– Почему?
– Не знаю, смогу ли объяснить, даже сама себе. Я иногда боюсь, что эти мудреные, отвлеченные слова о ножницах, искусстве и спектаклях могут вдруг обернуться чем-то очень реальным – и страшноватым. То, что ты называешь игрой, этюдами, репетицией, для людей жизнь. Да и для тебя тоже.
– Может быть, может быть, – проговорил он без улыбки и взглянул на нее из-под приподнятых бровей; высокий лоб его сошелся крупными изломанными складками. – А ты умница. Умница.
– Постой, я попробую сказать еще. В несерьезности, о которой ты говоришь, есть какое-то опасное высокомерие… неуважение к жизни. Странно говорить так о тебе, но иногда я это чувствую.
– Ты умница, – повторил он.
– Какая уж там умница. – Анна Арсеньевна устало облокотилась о высокую спинку кровати.
– Спасибо, что говоришь со мной так… Я знаю, что произношу слова, которые трудно воспринимать без усмешки. В каком-то смысле меня это и устраивает. Тут ведь не только с другими – с самим собой остережешься. А то вдруг откроешь, что в самом деле ты просто-напросто сумасшедший. И нельзя тебе было иметь детей… опасно. Я сам боюсь иных фантазий, гоню их от себя, но залетит шальная – как от нее избавишься? Вроде бы и не виноват – мысль ведь, не больше. Но я-то знаю: мыслью можно камни сдвигать.
Анна Арсеньевна не отвечала; он продолжал, уставившись в стену невидящими глазами, приоскалив рот в непривычной усмешке:
– Ты умница, умница… Послушай, я скажу тебе то, в чем боюсь признаться сам себе. Я очень люблю вас, тебя и Зоюшку. Если есть у меня немного счастья, так это вы. Не думай, что я не способен этим проникнуться… когда вижу ее в мотыльковом платьице среди цветов… ну и так далее. Но бывают мгновения – именно мгновения – я вдруг чувствую: мне никто и ничто не нужно – только довести до предела идею. Не потому что это принесет мне счастье. Какое! Тут речь вообще не о счастье. Тут черт знает что. Эх, Аннушка, – продолжал он негромко и с горечью, – знаешь ли ты, что в искусстве – да и в любом развитии мысли – может быть много бесчеловечного? В пределе своем это жестокая сфера, тут не станешь рассуждать, что позволено, а что нет, если хочешь дойти до конца, до совершенства. А то лучше и не замахиваться… И тянет, тянет… Начинаешь понимать, почему мы боимся стоять у края обрыва или перевешиваться через высокий подоконник. Не потому, что можем случайно упасть. А потому, что в себе самих осознаем этот соблазн: тянет. Ты, Аннушка, сама не знаешь, как сдерживаешь меня. Если б не ты, я б, и верно, вконец свихнулся. Прости. Не спрашивай за что, но прости.
Голос его совсем осел, ему приходилось то и дело смачивать горло слюной.
– Слышишь? – Он взглянул наконец на жену – и внезапно увидел, что она сидит на кровати, неудобно прислонясь боком и лицом к железной решетке спинки; лицо ее было совершенно белым. – Что с тобой? – испуганно подскочил он к ней. – Тебе нехорошо?