Дали по десять лет каждому. Туманцеву девять – за кирпич.

И выло восемь семей по улице. Вышли ко дворам родители с топорами в руках, начисто вырубили под окнами все берёзы – знак беды и неблагополучия в доме. У нас ведь как? Коль беда в доме – умер кто, пьёт горькую, или сошёл с ума – виновата берёза! Мол, чермные корни её тянут из недр нежить и порчу. И летит по всей России щепа! Валят кудрявую в палисадах и на задах. А нет сил свалить, казнят: дерут на погибель шкуру, подрубают вкруг заболонь, кислотой комель травят. Без поклона, без прощенья – за целебность листьев, за чудный жар углей в лютую стужу, за счастье в парной. И не видит люд, в беде зашоренный, что сам по судьбе – горемыка. Ещё до берёз, до сил нечистых был задуман как страдалец, и во лбу у него звезда – а на звезде написано: «от лени, от блажи, от жадности и длинного языка, а ещё от питья, от нытья, от зависти да болот, от лесной черемисской нашей юродивости!»

И глянь по селеньям: нет берёз. Все с вороньими гнёздами – вязы. А под вязами – сумерки, чёрный грай, да извечное карканье…

Отсидели все от звонка до звонка. Колька Такранов, освободившись, стал пьяницей. Лёшка Туманцев работал экспедитором. После трудов употреблял водку с колбасой возле магазина, у центральной поселковой лужи. Подходил Колька: «Лёш, налей!» – «А вон, искупайся в луже!» Такран лез в лужу, затем отряхивался, как шавка, – и ему подавали.

Сам Алдошкин освободился с туберкулёзом. Мать его завела щенка по кличке Тулик. Вырастила, откормила и насытила сына бульоном из Тулика. И стал Алдошкин-Тулик на ноги, окреп, поступил в институт, дело по тем временам великое. Аня на ту пору была уже замужем, вышла за рыжего парня Василия, что жил у чеховского рынка. Алдошкин тогда махнул рукой, умчал в Краснодар, привёз умопомрачительную казачку. И все ломали головы, кто лучше – чернобровая Вера или синеглазая Аня?

Аня родила сына, налилась солнечным молочным светом. И когда шла с ребёночком на руках к матери, развевая по плечам светлые волосы, всё вызывало в ней восторг: и улыбка, и фигура, и даже складки шёлкового платья.

Но не родись красивой…

Как-то ввечеру пожаловался Василий на боль в боку, залил грелку погорячей, прилёг с нею на диван – и к ночи лопнула слепая кишка.

Похоронили его на Арском кладбище, у ограды, напротив военного завода, где он работал, где трудилась вся наша улица и сам Алдошкин, тогда уже начальник крупного сборочного цеха. Пошли слухи: как выходят с работы люди, с той стороны дороги, из-за кладбищенской ограды слышатся стенания и плач. И так каждый день.

То причитала Аня на могиле мужа. Всё лежала, обняв сырой холмик.

Её уводили под руки, почти беспамятную. Лечили травами и заговорами. «Неба не вижу, – говорила она. – К нему хочу». Не смогла Аня изжить из сердца чёрную тоску. Не травилась, не резалась, грехом не пользовала – сама умерла от горя прямо на могиле месяца через три после похорон супруга. Там же её и похоронили.

5

А детская ночь бесконечна. Я мал и не понимаю, что счастлив. Я гляжу в темноту, там дёргаются, как жабы, зги; я ощущаю вселенную, неосмысленное «я», летающее в оболочке одеяла… Вдруг слышится странный звук, он приближается издали, сотрясает почву, взвизг и удар оземь, взвизг и удар оземь. Кажется, эти толчки я ощущаю спиной, между нами лишь доски пола и сохлая глина. Это человечьи шаги. Они звучат в ночи, как поступь монумента.

То возвращается с ночной смены отец Мишки-патрона, инвалид войны, дядя Минрахиб. Его протез – железная труба с кожаным подколенником. Труба ударяет оземь резиновым основанием, кожа подколенника скрипит и постанывает. Это не шаги, а тяжкие упоры о земной шар, и вторит им буковая палка. Инвалид ступает быстро, я вижу его чёрный плащ из болоньи, который развевается на ветру. Он строг и молчалив, я никогда не слышал его речи, кроме короткого: «Мише!..» Выйдет к воротам и крикнет: «Мише!» – и Мишка-верховода, второгодник, шишкарь (он старше нас года на два), какая бы игра ни была увлекательной, бросает всё и бежит – юркнуть в ворота у отца под мышкой.