Новая трескучая вспышка осыпала тело мурашками. Встряхнула вселенную. Теперь Зальц бежал, испытывая мерзкое чувство обнажённости: будто раздели донага и обрили тело тупой бритвой. Шум нарастал – и вскоре его обогнал ливень.

Перед глазами стояла завеса, он видел лишь собственные руки, которыми отмахивал, стараясь держать ритм… И вдруг вскрикнул. Подпрыгивая на высоких колёсах, прямо на него нёсся трактор. Из кабины «Беларуси», приподнявшись на сиденье, что-то горланил пьяный детина.

Зальц скатился в кювет, в журчащие потоки. Грудь сдавило одышкой, во рту ощущался неприятный металлический привкус – не то от кислотного дождя, не то от бронхиального кашля…

Когда он добрался до села, небо ещё ворчало, угрожая в вышине кроваво-бурыми отвалами туч…

Он поднялся по ступенькам гостиницы и увидел Тихона.

– Зер гут! – крикнул тот с лавки.

– Зашибись, – пробормотал немец и скрылся в темноте коридора.

Ночью он с трудом уснул.

А утром лежал с перерезанным горлом. Лежал один, всевидящий и онемевший, среди огромного мира, как полюс средоточения всего мыслящего…

Возле одра толпились местные жители, качали головами и тревожно шептались. Появлялся мальчик. Осторожно выхаживал вокруг тела, заглядывал в сквозящую рану. И всё, косясь на печатку Зальца, лежавшую с ладонью на груди, повторял: «Гут, гут, гут». А потом нагнулся и, смеясь, старея в злорадном ощере, змеиным шёпотом выплюнул Зальцу в лицо: «Зашибись!»

Зальц дёрнулся, судорожно разодрал слипшееся веко, вскочил и захромал к окну, задыхаясь…

Через четверть часа он требовал машину, чтоб его отвезли в Гомель.

Когда он сходил с крыльца гостиницы, хромой Тихон мрачно наблюдал за ним из окна его же номера… Господин Зальц отвернулся – и его побрал ужас: Тихон стоял уже во дворе, за штакетником. Поправлял на метле прутья и улыбался – юродиво, виновато.

«Дурак! Мальчишку я убил! Ферфлюхте!..» – обругался Зальц про себя с сердцем, сел в кабину, хлопнул дверкой, и машина поехала.


1991

Такая жестокая

Белые чулки, штопанные чёрной нитью, – это стволы берёз. Их будто развесили вдоль тропы на бельевой верёвке. Там растут бузина, боярышник. Есть забор, возможно, калитка. На калитке скособочился почтовый ящик, куда уже давно не приходят письма. Тихое патриархальное захолустье. Кажется, там притаилась истина, и когда подолгу глядишь на куст бузины, скамейку, веришь, что они о чём-то думают.

Остановится возле пенсионер с авоськой, сядет на край скамейки, уймёт одышку, достанет аптечный флакончик, выпьет изрядно капель. И, хмелея от спиртовой настойки, любуясь божьим светом, вдруг ощутит, что жизнь-то прожита счастливо.

Прохожая девушка замрёт на полушаге, вынет из ушей наушники, будто кто-то её окликнул, осмотрится, увидит лавку, неосознанно направится к ней, сядет, прижмёт пальцы к вискам, и, пребывая как в полусне, вдруг почувствует, что влюблена.

А вот первоклассник возвращается с уроков, усталый, голодный и опустошённый. Ему не хочется домой, у него двойка, в тетради всё исчёркано красным, будто порезал над ней палец… «Э-хе-хе!..» – вздохнёт бедолага, опускаясь на лавку и сознавая, как сложна и трудноподъёмна его жизнь.

В каждом провинциальном городе есть такие загадочные места.

Когда-то в старой Казани между парком Горького и Арским кладбищем находился спуск к песчаному пляжу на реке Казанке – серая лента асфальта. Слева над ней нависала гора, справа под кладбищенским холмом темнел овраг, заросший крапивой. Матёрая, в жемчужных гирляндах, эта нежить из пропасти источала жуть, звала как пасть растения-людоеда…

Вот мы плетёмся в гору после долгого купания, измождённые, извяленные на солнце старички… Вдруг трескается небо и ударяет ливень. Такой сильный, что кажется, нас смоет. Крапива в овраге мгновенно смята, будто взорвался над ней инопланетный шар, по асфальту навстречу валом несутся горбатые струи. Как стаи живых рыб, бьются о щиколотки и отскакивают. Сестра крепко держит меня за руку, голову наклонила, распущенные косы полощутся, как рушники. Вода заливает ей глаза, она закрывает их ладонью и старается улыбаться, чтоб я не боялся.