религии и национально утвержденный статус «пророка», сопутствующий в равной мере двум писателям, – все это уже позволяет нам обратить внимание на близость целей и принципов творческого служения Мандзони и Достоевского.

Нюансы различия при этом не менее важны, и в широком смысле они могут быть сведены к проблемам авторского взгляда на историю и время. Очевидно, что и тот и другой критерий имеет прямую связь с религиозным подтекстом, и хотя данный подтекст (христианский) в какой-то мере един для обоих авторов, различия тем не менее четко прослеживаются. Во-первых, несовпадение фиксируется в позиции рассказчика: она преимущественно «внешняя» у Мандзони и «участная» у Достоевского. Во-вторых, толкование времени для писателей индивидуально. Повествование Мандзони следует линейной схеме; финал, хоть и оставляет перед читателем неразрешимые вопросы, все же обозначает логическое завершение рассказанной истории. Время Достоевского – это измерение катастрофическое, в его поэтике оно становится пространством. В этом пространственно-временном слиянии исход романа отходит от классической схемы романной прозы XIX в. и возвращает читателя к началу всех смыслов – вопросу о жизни и антиномичной борьбе в душе человека. Смысл жизни, по Достоевскому, не может быть дан в виде готового ответа, в виде завершенной формулы, ибо смысл заключен в жизненном пути в той же мере, как путь преследует некий ускользающий смысл. Вера Достоевского прошла через тернии сомнения и отрицания; необходимость прохождения этого пути есть не только суть искупления, но и условие обязательное для нахождения высшего смысла, который у автора не представлен как абсолютная истина в готовом виде. У Мандзони, на первый взгляд, Провидение дарует смысл всему, и страданию, и избавлению от горя, однако здесь же, рядом, вспомним о соприкосновении с опытом Дж. Леопарди, о непростом пути писателя к религиозному самоопределению. Словом, как об общем феномене о влиянии нигилизма на Мандзони и Достоевского будет справедливо упомянуть, даже при том, что это влияние осуществлялось в различных социокультурных условиях (основным обособляющим фактором для Достоевского будет сильное влияние народной религиозной культуры[79]). Таким образом, мы вновь естественно переходим от ряда разграничений к пересечениям между авторами.

Сближение двух мировоззрений отмечается не только в антиномическом восприятии жизни, в религиозной созвучности Августину Блаженному и Б. Паскалю; порой под грузом серьезных вопросов, поднятых писателями, исследователю легко упустить нечто менее фундаментальное, эфемерное, то, что связывает писателей в неуловимом диалоге сквозь времена и культуры. Речь идет об игре, иронии, умении за болью, страданием, трагедией утаить игровой элемент, юмор. Возможно, именно сквозь этот юмор, по всем признакам светский, сквозит манифестация свершившейся радости, той радости, что лежит в самой сути христианской веры. Кроме того подтверждения, что дают художественные тексты писателей, можно припомнить и другое, осененное посредничеством А.С. Пушкина. Известно, что русский поэт читал не только роман А. Мандзони, но и некоторые его религиозно-философские работы. Один из автографов Пушкина сохранил цитату, выписанную из «Замечаний о католической морали»: «…кто чистосердечно ищет истину, должен, вместо того, чтобы пугаться смешного, – сделать предметом своего исследования самое смешное…»[80]. А.С. Пушкин был для Ф.М. Достоевского своего рода путеводным ориентиром, носителем тайны: «и вот мы теперь без него эту тайну разгадываем» (26, 149). Посему осмелимся предположить, что в какой-то мере цитата из Мандзони, пришедшаяся Пушкину по душе, была в не меньшей мере близка Достоевскому. В конечном счете, без смешного романный трагизм был бы лишь театральной декорацией, и поиск истины был бы лишен своего предмета.