Боже! Боже! – кричала она, но Бог отвернулся.
А в зале уже поднимался Бен Конвей с побагровевшим, горящим лицом, маленькие поросячьи глазки блестели. Черномазая сука! – крикнул он. Что делает эта черномазая сука на нашей сцене? Ни одна черномазая сука не источала музыку из воздуха! Ни одна черномазая сука не источала воды из камня!
Ему ответили яростные крики согласия. Люди рванулись к ней. Она увидела, как ее муж встал и попытался подняться на сцену. Чей-то кулак ударил ему в зубы, отбросив назад.
Оттащите этих грязных ниггеров в дальний конец зала! – проревел Билл Арнольд, и кто-то оттолкнул Ребекку Фримантл к стене. Кто-то еще – судя по всему, Чет Дикон – набросил на нее портьеру из красного бархата, завязал золотым шнуром и закричал: Вы только посмотрите! Одетая обезьяна! Одетая обезьяна!
Остальные поспешили к нему и принялись щипать и бить женщину, которая пыталась выбраться из бархатной портьеры.
Мама! – закричала Абагейл.
Гитара выпала из ее онемевших пальцев и разлетелась в щепки, ударившись о край сцены.
Она огляделась в поисках темного человека, стоявшего в глубине зала, но тот давно уже ушел – зашагал в какое-то другое место.
Мама! – вновь закричала она, а грубые руки уже стаскивали ее со сцены, лезли под платье, лапали, дергали, щипали за зад. Кто-то сильно дернул Абагейл за руку, едва не вырвав ее из плечевого сустава, приложил ладонь к чему-то твердому и горячему.
Бен Конвей прошептал ей в ухо: Тебе нравится МОЯ скала веков, черномазая шлюха?
Зал кружился у нее перед глазами. Она видела, как отец пытается добраться до лежащей на полу матери, видела, как белая рука, держащая за горлышко бутылку, опускается к спинке складного стула. Раздался звон, а потом зазубренное бутылочное стекло, неровно поблескивающее в свете керосиновых ламп, вонзилось в лицо отца. Она видела, как его вылезающие из орбит глаза лопнули, словно виноградины.
Она закричала, и мощь ее крика, казалось, разнесла в клочья этот ярко освещенный зал, впустила в него темноту, и она вновь стала матушкой Абагейл, ста восьми лет от роду, слишком старой, дорогой Господь, слишком старой (но пусть исполнится воля Твоя), и она шагала по кукурузному полю, заблудившись среди мистических кукурузных стеблей, которые укореняются неглубоко, но широко, по кукурузному полю, серебрящемуся от лунного света и черному от тени; она слышала легкий шелест летнего ночного ветра, ощущала запах растущей кукурузы, живой запах, с которым не расставалась всю свою долгую, долгую жизнь (она много раз думала, что это растение лучше всего олицетворяет жизнь, что его запах и есть запах самой жизни, начала жизни, ох, она трижды выходила замуж и похоронила всех своих мужей, Дэвида Троттса, Генри Хардести и Нейта Брукса, и она делила постель с тремя мужчинами, и ублажала их, как женщина должна ублажать мужчину, отдавалась целиком и полностью, и всегда испытывала наслаждение, и думала: О Господи, как я люблю быть сексуальной с моим мужчиной и как я люблю, чтобы он был сексуальным со мной, когда берет меня, когда берет меня тем, что выстреливает в меня, – и иногда в момент оргазма она думала о кукурузе, ласковой кукурузе, семена которой сажали неглубоко, но широко, она думала о плоти и о кукурузе, когда все заканчивалось, и ее муж лежал рядом с ней, и в спальне стоял запах секса, запах спермы, которую муж выстреливал в нее, и запах соков, которые выделяла она, чтобы смазать ему путь, и точно так же пахла лущеная кукуруза – нерезко и сладко, хорошо).
И все-таки она боялась, стыдилась близости с землей, и летом, и растущими растениями, потому что шла по полю не одна.