«Не те времена! Не вышло! – торжествовала, позволив себе к случаю дозу наливки, озорная вдовая старушка Марфа, вспоминая единственно любимого мужа, по прозвищу Птичка. – Выкусили? Птичка мой, Птичка! Шибко прибил полку над раковиной, до сих пор висит, держится – красотец!» – притопывала она.
Дед мой не выходил на кухню без галстука и пиджака. Он появился, шаркая, из глубины коридора с банкой покупного варенья в руках.
– Вот, Марфуша, к дню ангела презентую.
– А, старый хрен, глухая тетеря! – насмехалась в ответ Марфа, беря гостинец.
– Пожалуйста, пожалуйста, – искренне радовался дедушка, принимая ее брань за естественную благодарность.
Я уходил, убегал, исчезал, чтобы не видеть его, чтоб не расплакаться от обиды.
Над мокрыми шляпами и зонтами, над вымытыми до блеска панцирями легковых автомобилей, над прибитыми добрым грибным дождем вихрами молодых тополей, уже набухших зеленью вдоль улиц и переулков, плыву я в прозрачном уюте двухэтажного троллейбуса на гулянье в Останкине вместе с дедом…
Очнувшись в палате, я приметил над головой красно-стеклянный пузырь, оттуда по гибкой пластмассовой жиле каплями падала в меня новая кровь, сукровицей вытекающая через дренаж из заклеенной, перемазанной йодом только что прооперированной руки, раздутой отеком, как толстая ляжка. Боль, мытарная, ритмичными приливами вонзающаяся в кость, к ночи стала невыносимой, заставив стонать в ожидании облегчающих инъекций морфия.
Утром, когда делали перевязку и пан примач-травматолог предложил мне шевельнуть опухшими пальцами, я узнал непривычную, непонятную для себя весть: рука парализована, не действует.
– Скорее всего, нерв придавлен отеком. Надо чекать – ждать, пока спадет.
– Чекать, чекать, – заключил консилиум.
И наступило напряженное, бесконечное для меня ожидание хотя бы слабого, еле заметного шевеления парализованной конечности. Измучившись, я не запомнил эти, словно ластиком стертые в памяти, дни. И только другая, далекая память неизменно поддерживала меня тогда…
– Мужчина должен владеть толковым делом, любимой женщиной и боксом, – часто повторял дедушка, катая меня на лодке по пруду в парке возле Шереметьевского дворца.
– Скажи, дедушка, зачем владеть боксом?
– Затем, чтобы защитить слабого, защитить женщину.
– Значит, граф Шереметьев был не мужчиной, дедушка?
– Почему ты так решил?
– Потому что у него все женщины с отбитыми носами.
– С чего ты взял?
– Я видел там, у клумбы.
– Чудак, это скульптуры.
– Но это же скульптуры настоящих женщин, которые жили давно с отбитыми носами. Это, наверное, крепостные, крепостные артистки.
– Нет, малыш, это просто скульптуры. Для красоты.
– Тогда им надо приделать носы, дедушка.
Ни пестрая, точно заледенелая, мозаика графского паркета, по которой так легко скользить на огромных музейных тапочках в зеркально-шелковое великолепие парадных зал, ни призрачно-тусклая спокойная прелесть старинных картин, ни стертая временем позолота искусной деревянной резьбы Останкинского дворца не удивляли меня так, как намалеванное правдоподобие холщовых задников, фанерная пустота мраморно-бутафорских колонн и чудодейственная машинерия шереметьевского театра.
До этого я уже бывал на представлениях, но никогда не видел театр изнутри, не знал, как это делается. Не знал, не верил, что овладевшие моей фантазией, заставлявшие неразгаданной властью верить, смеяться и плакать сценические герои на самом деле переодетые и загримированные артисты – с виду такие же люди, как и я. И, счастливо подсмотренные художником, словно застыли в памяти душой уставшие глаза прекрасной графини Шереметьевой – бывшей крепостной примадонны придворного театра. Тогда я еще не смог осмыслить спрятанной в самое сердце грусти ее глаз и безнадежно заболел лицедейством…