Вновь и вновь возвращается Герцен на страницах своих произведений к своим разногласиям с бывшими друзьями: «Мы разно поняли вопрос о современности <…> Да, в наш патриотизм входит общечеловеческое, и не токмо входит, но занимает первое место – а у них разве христианство, какое-нибудь суздальское явление. Из этого никак не следует, чтобы мы протянули друг другу руки, – нет, но не следует и того, чтоб вся монополь любви к отечеству принадлежала им, и они имели право нас упрекать в ненависти к России»[84]. Здесь совершенно неясно, что именно принимает автор за «общечеловеческое», уж не западноевропейское ли просвещение, которое он так нещадно критикует? Тогда как именно христианство с его универсализмом как раз вполне можно считать если не общечеловеческим основанием культуры, то хотя бы общеевропейским. В конце концов, и «суздальское явление», которое с такой иронией поминает Герцен, как совершенно дикое и ему непонятное, вполне может иметь общечеловеческое значение, как, например, выдающийся памятник владимиро-суздальского зодчества церковь Покрова на Нерли. Но здесь важно отметить отношение Герцена к религии как к чему-то архаичному, фольклорному, имеющему исключительно музейную ценность.
Горько звучит его замечание: «На днях получил письмо от Самарина. Удивительный век, в котором человек до того умный, как он, как бы испуганный страшным, непримиримым противоречием, в котором мы живем, закрывает глаза разума и стремится к успокоению в религии… Сегодня писал ему ответ… Прощайте. Идите иной дорогой; как попутчики, мы не встретимся, это наверное. Да как это ему не стыдно принадлежать к этим запакощенным славянофилам?»[85]. Видно, что разлука с другом причиняет боль Герцену, отсюда и его ругань по отношению к друзьям-врагам.
В «Былом и думах» Герцен писал о московских кружках 40-х годов: «Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не встречал потом нигде <…> Оконченная, замкнутая личность западного человека, удивляющая нас сначала своей специальностью, вслед за тем удивляет односторонностью. Он всегда доволен собой, его suffisance (самонадеянность. – Л. Б.) нас оскорбляет»[86]. Вот это «всегда доволен собой» прямо повторяет слова И. В. Киреевского.
Тот же путь, что и Киреевский, да и в каком-то смысле Герцен, проделал в своем понимании России и Европы В. Г. Белинский. Известный литературовед и историк Б. Н. Тарасов в статье, помещенной в сборнике произведений Чаадаева, приводит слова друга и единомышленника Белинского П. В. Анненкова о последних годах жизни В. Г. Белинского: «<…> насколько становился Белинский снисходительнее к русскому миру, настолько строже и взыскательнее относился он к заграничному. С ним случилось то, что потом не раз повторялось со многими из наших самых рьяных западников, когда они делались туристами: они чувствовали себя как бы обманутыми Европой…»[87]
Автор считает, что такую же эволюцию проделал и П. Я. Чаадаев. В «Апологии сумасшедшего» Чаадаев пересмотрел свои многие ранние суждения, в том числе и восхищение Европой и католичеством. «Теперь, не без влияния славянофилов, Чаадаев готов был видеть в социальной идее католичества, в его “чисто исторической стороне” “людские страсти” и “земные интересы”, искажающие чистоту “христианской истины”, а потому и приводящие к такому несовершенству». Со временем он осознал высокие задачи христианской цивилизации. Христианство, писал он А. И. Тургеневу, предполагает «житие истины на небеси, а не на земле, политическое христианство должно уступить свое место христианству духовному, должно действовать на общество только опосредованно, властью мысли, а не вещества». Здесь видим некоторый отход от материализма, пропитавшего собой культуру Западной Европы. Теперь искомое он обнаруживает в православии: «христианство осталось в России незатронутым людскими страстями и земными интересами, ибо в ней оно, подобно своему Божественному основателю, лишь молилось и смирялось, а потому мне представлялось вероятным, что ему здесь дарована будет милость последних и чудеснейших вдохновений».