Только в разговоре со мной Мило называл ее бабушкой. Жанна требовала, чтобы к ней обращались по имени, и не «Жанна», а «Джин». Она старалась во всем подражать Джин Сиберг[2], впрочем, ей удавалось скопировать лишь короткую стрижку, на большее не хватало ума, таланта, изящества. И не говорите, будто я злой, Жанна куда ядовитей.
Поначалу она вообще не удостаивала меня вниманием. Просто не замечала, надеясь, что любимой дочке вскоре наскучит сын сапожника. Но время шло, и Жанна через силу, с тяжким вздохом мне улыбнулась. Потом протянула вялую руку для поцелуя. Затем при встрече чмокнула мимо щеки, рассеянно глядя куда-то вдаль. Ведь стало ясно, что у нас с Селестой крепкий брак. Пришлось поневоле проявить снисходительность.
Один-единственный раз она обняла меня по-настоящему, в тот чудовищный черный день. Опять-таки, вынудили обстоятельства. Людей объединяют несчастья, а вовсе не радости.
Но нас и несчастье не сблизило. Вскоре Жанна дала понять, что жалеет только Селесту. Как будто, поразмыслив, пришла к выводу, что беда стряслась с ней одной, а меня задела слегка, по касательной. Словно мои страдания не заслуживали сочувствия.
Я свыкся с таким отношением. Все терпел, все глотал. Молчал. Был вежлив. Играл по ее правилам. Постоянные оскорбления подтачивали меня изнутри, обиды не давали уснуть. Но кому какое дело? За двадцать лет я отлично отрепетировал роль внимательного, заботливого, надежного спутника, а затем и супруга. Раз жена не в силах расстаться с мамой и сестрой, пришлось смириться и опекать и их, хотя о Маргерит разговор особый.
Отчего человек так нелепо устроен? Зачем мы все время идем на компромиссы, делаем вид, что изощренные издевательства, лицемерие и скрытая враждебность не причиняют нам боль? Зачем копим, подавляем, таим свои чувства? Ведь когда-нибудь ярость вырвется наружу и все уничтожит.
Ярость безропотного раба вымораживает, леденит. Правда в том, что прошлая беда ничему меня не научила. Я верил, что ради любви способен принять что угодно. Я люблю Селесту всем существом, поэтому добровольно отказался от собственной воли, от себя самого. Впрочем, и она, простодушная, наивная, никогда себе не принадлежала. Селеста – пешка в чужой игре, зависимая, ведомая. Она в упор не замечает интриг и злых козней собственной матушки.
Я-то должен был запомнить, что ни в коем случае нельзя сдаваться. Борись или беги, но только не сдавайся. Это я позволил Жанне верховодить, вот она и правила самовластно с самого начала и до нынешнего злополучного дня… Чертов дом! Чертова дарственная! Мое чертово малодушие!
Теперь сын в коме.
И несчастный случай тут ни при чем. Это мы его убили. Мы все.
Селеста вдруг сползла на пол: глубокий обморок. Ее будто обесточили.
– Надеюсь, вы, мсье, не выкинете нам такой же фортель? – ворчливо поинтересовалась медсестра, помогая мне поднять жену.
Нет, конечно, такой же фортель я вам не выкину, просто права не имею. Я в порядке, хотя мой мир рухнул снова, хотя мне страшно, горько, хочется выть, залиться слезами, исчезнуть, вот так же лишиться чувств. Боже мой! Как тяжко! Но мой долг – быть стойким. Один из нас обязан держаться, иначе потонут все. Мужчины не плачут, не вопят от боли, даже если им раздирают внутренности, не сходят с ума, обуздывают свое отчаяние. Хладнокровно взвешивают все за и против, приспосабливаются к обстоятельствам, спокойно выслушивают мнение врачей, следуют их предписаниям, принимают разумные решения.
Селеста не сразу пришла в себя. Подоспевшие санитары успели усадить ее в кресло-каталку. От слез у нее потекла тушь. Я стер черные полосы влажной салфеткой, нежно поцеловал жену в лоб, погладил по голове.