«И пусть бы меня одного… – зло думал он, шагая вместе с отдохнувшей партией и гремя кандальными цепями. – Я один Упыриху душил. Один и Афоньку топором уходил, гадёныша… А эти что?! Антипка не помогал даже! Устька – и вовсе рядом не стояла! А идут туда ж, куда и я… Где правда-то?! А начальство так ничему и не поверило…» Ефим только с горечью усмехнулся, вспомнив, как до хрипоты орал на допросах, стараясь убедить этих дураков, что вовсе незачем всем вместе пропадать в Сибири. Какое там! Оба и слышать ничего не хотели! Устинья решительно объявила, что она ему жена и обязана идти за мужем хоть на каторгу, хоть на смерть. Антип же преспокойно сообщил следователю, что дело они с братом обделывали вдвоём.

– Чего «вдвоём», какое «вдвоём»?! Ври, да не завирайся! – выходил из себя Ефим. – Я один всё делал!

– А я сторожил. Так и запишите, ваша милость… – следовал невозмутимый ответ. – И Афоньку я топором тюкнул. Тож запишите. Я подпишусь опосля, грамотный…


К частоколу этапного острога подошли уже в глубоких сумерках и под густым снегопадом. Усталых арестантов быстро разогнали по казармам: мужиков – в одну, девок и баб с детьми – в другую.

Оказавшись на нарах, Устинья вдруг обнаружила, что цыганки Катьки, к которой она уже успела привыкнуть, нигде не видно. Ей сразу же стало не по себе.

– Тётка Матрёна, а где ж цыганка-то наша? – пересилив себя, вежливо спросила она у рябой бабы.

– А ты не видела? – отозвалась та. – В каморку дальнюю её загнали. Видать, совсем уж что-то страшное сотворила, копчёная, – раз её отдельно запирают…

«Господи! – ужаснулась Устинья, вспомнив, что она целый день прошла рядом с этой «страшной» цыганкой и, хоть убей, не заметила в ней ничего опасного. – Не злая совсем… Весёлая… Пела как! И кто б подумать мог! Это что же хужей смертоубийства сотворить-то можно было?!»

Бренчание цепей вокруг не стихало. Вокруг возились с плачущими детьми или устраивались на ночлег три десятка женщин. Одна дёргала гребнем волосы, другая отпихивала к краю нар лежащую пластом соседку, третья плакала… Рядом с Устиньей сидела девка со спутанной косой, выпавшей из-под намокшего от снега платка. Она держалась рукой за щёку и, сгорбившись, тихо стонала. С минуту Устинья сочувственно наблюдала за ней. Затем, набравшись смелости, спросила:

– Чем мучишься, милая?

– Ох, отста-ань… – простонала та, почти не разжимая губ. – Всё едино не поможешь…

– Зубы болят?

– Спасу не-е-ет… Ещё в пересыльном начали… – Девка едва говорила сквозь слёзы, и Устя видела, что ей действительно худо. – А как цельный день по холоду прошла, продуло наскрозь, так совсем… Ой, матушки мои, помру этой ночью… Как бог свят, помру…

– Дай я погляжу! – подсела ближе Устинья. – Ты не думай, я умею! Хуже не будет, вот тебе крест, дай только гляну!

– Да ну тя, остуда… Ещё чего! – почти с ненавистью процедила девка и отодвинулась подальше. – Ишь, фершал нашёлся! Ой, мамонька, помираю-ю…

– Как знаешь, – огорчённо сказала Устя. Было тоскливо и жутко, хотелось плакать. Тихонько откусив от холодного зачерствевшего пирога, она подумала о Ефиме. «Он-то там с братом хоть… Всё не так страшно, да и кто их обидит, здоровущих этаких? А тут… Цыганка такой доброй показалась, а на-ко – опасная! И эти все… Тоже ведь не за ясные глазки сюда попали! И убивали, поди, и резали… Господи, как же теперь спать-то? Ведь глаза закрыть не насмелишься! В тюрьме, в одиночке, и то спокойней было…»

Долго предаваться тягостным мыслям Усте не дали: девка, которая мучилась зубной болью, с коротким звериным стоном повернула к ней перекошенное лицо: