Полёт, в который увлекает человека древняя русская сила – чёрт Вакулы, конь из «Пропавшей грамоты», ведьма-панночка, порождает в этом человеке хоть и неприятное, но всё же томительное и сладкое чувство. Этот полёт околдовывает человека, показывая всё великолепие уходящего века, спрятавшего своё солнце в опрокинутом и спящем с открытыми глазами мире.
«Он видел, как вместо месяца светило там какое-то солнце; он слышал, как голубые колокольчики, наклоняя свои головки, звенели. Он видел, как из-за осоки выплывала русалка, мелькала спина и нога, выпуклая, упругая, вся созданная из блеска и трепета. Она оборотилась к нему – и вот ее лицо, с глазами светлыми, сверкающими, острыми, с пеньем вторгавшимися в душу, уже приближалось к нему, уже было на поверхности и, задрожав сверкающим смехом, удалялось, – и вот она опрокинулась на спину, и облачные перси ее, матовые, как фарфор, не покрытый глазурью, просвечивали пред солнцем по краям своей белой, эластически-нежной окружности. Вода в виде маленьких пузырьков, как бисер, обсыпала их. Она вся дрожит и смеется в воде…»
Только ограниченное и безжизненное представление может прочесть это как описание «низших форм жизни», среды обитания или просто как художественный вымысел, сказочный фон. Но именно так, с неким высокомерием рассматривали образность Гоголя Шевырев и Белинский, а за ними и многие последующие. При этом наши специалисты совершенно игнорируют то упорное постоянство, начиная с «Вечеров на хуторе близ Диканьки» и заканчивая «Мёртвыми душами», с каким Н. В. настаивает на единстве всего, что ни есть в каждом мирном уголке русской земли: людей, неба, деревьев и растений, степей, рек, птиц, гор, полей и ветра. Это единство, в котором «всё что ни есть», рождается и исчезает, не общность, установленная взаимодействием разнородного, это изначальное единство. Это русское единство – торжество жизни, одной и той же жизни не как свойства или принадлежности отдельного существа, а жизни как творения, как стихии становления «всего, что ни есть».
Именно так великий писатель переживал и описывал эту матрицу. Его проза – не вымысел, не результат воображения, не фантазия, а видение, живой сон, дрёма сущего: его майская ночь, его приднепровая степь, его купающаяся в опрокинутом море травы русалка, – не плоды его фантазии, а «полусон», как называет своё состояние сам русский писатель, живой сон старого русского света, который светит только в том, кто намеревает всё-как-жизнь или жизнь-как-всё.
Это намерение оживляет русский язык, высвобождает упакованную в нём магию древнего мира, погружает человека в живую гармонию всего сущего, которая всё ещё звучит в песнях, легендах, преданиях и поэтому всё ещё жива в людях.
«Видит ли он это или нет? Наяву ли это или снится? Но там что? Ветер или музыка: звенит, звенит, и вьется, и подступает, и вонзается в душу какою-то трелью… «Что это?» – думал философ Хома Брут, глядя вниз, несясь во всю прыть. Пот катился с него градом. Он чувствовал бесовски сладкое чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждение. Ему часто казалось, как будто сердца уже вовсе не было у него, и он со страхом хватался за него рукою.
Изнеможденный, растерянный, он начал припоминать все, какие только знал, молитвы. Он перебирал все заклятия против духов – и вдруг почувствовал какое-то освежение; чувствовал, что шаг его начинал становиться ленивее, ведьма как-то слабее держалась на спине его. Густая трава касалась его, и уже он не видел в ней ничего необыкновенного. Светлый серп светил на небе.