Лакош прозвал его “чемоданом”, просто-напросто “чемоданом” – и всем было ясно, что он имел в виду. Обмазанные глиной ребристые стены вырытой в твердой земле дыры, в которой гнездился штаб дивизии, определенно напоминали внутренности держащегося благодаря ребрам жесткости чемодана. Крышку его на высоте чуть больше человеческого роста образовывал устеленный землей брус. Поднять ее, к сожалению, было нельзя, и выбираться приходилось по пяти скользким глиняным ступенькам; при этом обитый жестью люк надо было уметь приподнять так, чтобы не получить заряд морозного воздуха в лицо. Сидя по уши в земле, они были со всех сторон надежно защищены от попадания осколков, а маленькая буржуйка без труда могла протопить все помещение. На первых порах, когда штабу приходилось ограничиваться всего четырьмя блиндажами, им приходилось делить свои восемь квадратных метров с дежурными по столовой и служащими связьбата. Днем они еще могли как-то разместиться, рассевшись на полу и не шевелясь, но ночью тринадцать человек жались друг к другу, как селедки в бочке, заползая на соседей. И горе тому, кто посмеет дернуться или почесаться, когда выйдут на свой ночной обход вши! Позже, когда места стало больше, в убежище из всех соседей осталось только двое: начальник связи лейтенант Визе и Сента.

– Вы едва не стали третьим адъютантом, Визе, – будем считать, что вы уже свой! – сказал ему Бройер. – Ваши люди будут только рады немного побыть без начальства, а мы будем рады, если вы останетесь с нами.

Визе с удовольствием остался. Маленькая палевая бульдожка Сента тоже была своей: где-то на Дону Лакош спас ее от пули, вырвав из рук офицера люфтваффе. Он полюбил ее всей душой и не на шутку рассердился, когда Херберт однажды обозвал ее чем-то вроде мордастого чудовища. Как только в бомбоубежище стало попросторней, они смастерили стол. Ночью на нем валетом спали Бройер и Визе, проявляя поистине сомнамбулическую осторожность. Под столом ночевал зондерфюрер Фрёлих. Опасность свалиться ему не грозила, но зато он постоянно, вскакивая от грохота падающих бомб, набивал себе об столешницу шишки. По счастью, пол был покрыт досками, и остальные могли довольно вольготно на нем разместиться.

Сквозь узкое оконце, прорезанное в продольной стене под самым потолком, падал тусклый свет. Еще тусклее был вечерний свет маленькой керосинки, но все же обитатели ею гордились. Лакош прихватил эту драгоценность, когда они выезжали из какого-то чужого блиндажа, и каждые три дня ходил к каптенармусу клянчить солярку. Когда однажды в процессе чистки Гайбель расколотил плафон, его чуть не четвертовали, но в конце концов им удалось сделать из стеклянной банки новый, и крохотная лампа продолжала бросать печальные отблески на те немногие картинки, что украшали стены, с которыми они успели сродниться. В рамке из золотисто-желтой картонной папки для бумаг висела фотография супруги Бройера с двумя мальчишками. Над тем местом, где обычно сидел Визе, красовалась цветная открытка с “Мадонной, ок. 1520” Маттиаса Грюневальда[18]. Но центральным элементом экспозиции был вырезанный из армейского журнала лозунг – выведенные красными и черными буквами по желтой бумаге строки из стихотворения Ульриха фон Гуттена:

О счастье дней минувших не мечтаю.
Я на прорыв иду и о былом не вспоминаю![19]

– Мне это не по нутру, – поговаривал Визе. – Мечты о минувшем счастье – вообще единственное, что не дает повесить нос!

Фрёлих был на этот счет иного мнения. Именно он повесил цитату на стену и не уставал каждый день ею восхищаться.

– Ай да Гуттен! Вот был мастак! – внушал он своему неизменному слушателю, Гайбелю. – Словно для нас писал! Эх, вот был бы он сейчас здесь… Ну да обождите, он прорвался – и мы прорвемся. Увидите – едва мы выступим, как русские тотчас же побегут!.. “Я на прорыв иду” – вот достойные слова!