Я прекрасно знала, что уже исключена, что все это затем, что исключать надо, а как-то сформулировать сложно. Но меня это почти веселило, а тут висели два положенных портрета – Маркс и Ленин. Я говорю:
– Если бы я занималась хотя бы неделю вашей наукой, мой портрет бы висел между этими двумя.
Он сказал:
– Я вижу, вы неисправимы, но это довольно опасные шутки.
И на этом закончилось. Этот ответ был довольно знаменит в ту пору.
И меня привели к директору, Серегину Борису Николаевичу, который уже объявил мне об исключении. И я смотрела – он неграмотный, темнолицый какой-то, однорукий… Если речь заходила о Достоевском, он Неточку Незванову называл Наточкой Незвановой, чудовище такое. Он сказал:
– Мы тебя, конечно, исключим, но если ты два года поработаешь на производстве, как советские люди, то мы через два года посмотрим.
Я говорю:
– Насколько я знаю, у нас с промышленностью и так не очень хорошо, и уж мое участие ничего там не может исправить. Я лучше чем-нибудь другим буду заниматься, я же что-то делаю, пишу, перевожу.
Он говорит:
– Вот-вот, вот оно.
Ну, и подписал, значит, исключение. Какие два года, чего тянуть? Но я на него смотрела, и мне лицо его казалось каким-то, какая-то желтизна в нем, болезнь и слабость вообще. Я думала: “А жалко его”. Это правда. Вот когда я его вспоминаю, я думаю, по-моему, жалко. А наверное, так вот поживешь, как они, действительно пожелтеешь.
А после этого я вышла на Тверской бульвар, я и до сих пор с нежностью бульвар-то вижу, и зла у меня никогда против них не было, никогда.
“Всех обожаний бедствие огромно”
Про Бориса Леонидовича уже после исключения меня из института. Это описано мною, как я еще раз его увидела и как опять подтвердилась моя формула “Всех обожаний бедствие огромно”.
Я была исключена из института, и меня какие-то старшие какими-то уловками пристроили в Дом творчества в Переделкине осенью пятьдесят девятого года. И вдруг я увидела Бориса Леонидовича. Он пришел в контору, которая до сих пор, по-моему, есть. У них тогда не было телефона, и он пришел звонить. И опять меня поразило его лицо. Он не знал про исключение, ведь я к нему не ходила, это они ходили, вот все ходили – и Вознесенский ходил… Но я никогда не ходила. И вдруг, луна сияла, я увидела это лицо, неимоверное лицо. Оно и правда неимоверное, но кто любит это лицо, может, конечно, утешать себя лицом Евгения Борисовича, очень похожим, и его голосом. Но его необыкновенная мягкость, доброта. Я поняла, что он идет звонить, а я стояла у порога, и я отступила. Но что-то его заинтересовало, я не знаю. Он вгляделся в меня. Но его лицо и голос… Я смотрела на его лицо, совершенно очарованная, и ничего не сказала, но ведь я могла сказать. Я только поклонилась и сказала:
– Здравствуйте.
Он с каким-то добрым и живым любопытством смотрел на меня. Была осень. Ему еще оставалось время. Он еще потом поедет ненадолго в Грузию и умрет, как известно, в мае. И вот так нежно и так ласково сказал. Этот голос исходил из недр, которые неспроста родятся, неспроста звучат. Он всмотрелся в меня, что-то ему напоминало, наверное, ему все же говорили про мое исключение, но я ничего не говорила, хотя уже давно была вне института, то есть с весны. Как раз к дню рождения исключили. И он сказал:
– Мне, да, да, мне о вас рассказывали, и я вас сразу узнал.
Но, может быть, это была необыкновенная галантность, доброта, ему всегда присущая.
– А скажите, почему вы никогда не зайдете? Подчас у нас бывают милые, интересные люди.
Меня так поразило, что он сказал, что бывают какие-то еще интересные люди.