– Что есть я, Уилл Генри? – неожиданно спросил доктор одним ненастным днем.
Я ответил с буквальностью, свойственной ребенку, которым я тогда и был.
– Вы монстролог, сэр.
– Я пылинка, – сказал он. – Кто обо мне вспомнит, когда я умру?
Я взглянул на гору писем на его столе. Что он имел в виду? Казалось, он всех знал. Только этим утром пришло письмо из Лондонского Королевского общества. Чувствуя, что он имеет в виду нечто более глубокое, я интуитивно ответил:
– Я, сэр. Я буду вас помнить.
– Ты! Ну, я думаю, у тебя не будет большого выбора. – Его глаза остановились на фонографе. – Знаешь ли ты, что я не всегда хотел стать ученым? Когда я был совсем молодым, меня снедало огромное желание стать поэтом.
Если бы он сказал, что его мозги сделаны из швейцарского сыра, то и тогда я бы не был так поражен.
– Поэтом, доктор Уортроп?
– О, да. Желание ушло, но темперамент, как ты мог заметить, остался. Я был очень романтичным, Уилл Генри, если ты можешь себе это вообразить.
– А что случилось? – спросил я.
– Я повзрослел.
Он положил один из своих длинных тонких пальцев на прорезиненный барабан и стал водить его кончиком по бороздкам, как слепой по азбуке Брайля.
– У поэзии нет будущего, Уилл Генри, – сказал он задумчиво. – Будущее принадлежит науке. Судьбу нашего вида определят Эдисоны и Теслы, а не Уодсворты или Уитмены. Поэты будут лежать на берегах Вавилона и плакать, отравленные плодами, которые выросли на месте, где гниют музы. Голоса поэтов потонут в гуле двигателей прогресса. Я предвижу день, когда все чувства будут сведены к определенным уравнениям химических реакций в наших мозгах. Надежда, вера, даже любовь – их местонахождение будет точно вычислено, и мы сможем показать пальцем и сказать: «Вот, в этом месте коры головного мозга лежит душа».
– Мне нравится поэзия, – сказал я.
– Да, а некоторым нравится заниматься резьбой, Уилл Генри, и поэтому они всегда будут искать дерево.
– Вы сохранили какие-то из своих стихов, доктор?
– Нет, не сохранил, и ты должен мне быть благодарен за это. Я писал ужасно.
– О чем вы писали?
– О том же, о чем пишут все поэты. Не могу понять, Уилл Генри, твоего редкостного дара ухватиться за самую несущественную часть проблемы и забить ее до смерти.
Чтобы доказать его неправоту, я сказал:
– Я никогда вас не забуду, сэр. Никогда. И весь мир не забудет. Вы будете более известны, чем Эдисон, Белл и все остальные вместе взятые. Я это обеспечу.
– Уйду в забвение, вернусь в ничтожество, из коего пришел, неоплаканный, бесславный, невоспетый… Это поэзия, если хочешь знать. Сэр Вальтер Скотт.
Он встал, и теперь его лицо светилось всей полнотой его страсти, одновременно устрашающей и странно прекрасной. Он выглядел как мистик или святой, свободный от оков своего эго и ото всех плотских желаний.
– Но я ничто. Моя память ничто. Моя работа – это все, и я не позволю выставить ее на посмешище. Пусть даже ценой своей жизни, но я этого не допущу, Уилл Генри. Если фон Хельрунг преуспеет, если мы позволим низвести нашу благородную миссию до изучения глупых суеверий толпы и начнем бормотать о природе вампира или зомби, словно они сидят за одним столом с мантикорами и антропофагами, то монстрология станет такой же мертвой, как алхимия, такой же смешной, как астрология, такой же серьезной, как представления с уродцами господина Барнума![1] Взрослые люди, образованные люди, люди самого высокого ума и воспитания крестятся, как самые невежественные крестьяне, когда проходят мимо этого дома. «Какие странные и неестественные вещи творятся здесь, в доме Уортропа!» А ведь ты сам можешь удостовериться, что здесь нет ничего странного и неестественного, что я занимаюсь самыми естественными вещами, что если бы не я и не другие подобные мне люди, то эти дураки вполне могли бы сейчас давиться своими внутренностями или перевариваться в животе какого-нибудь чудовища, не более странного, чем обычная муха!