– Но-о-оженьки, ножки. Бо-о-женька, где ты. Никто-о-о не слышит, бо-оженька, где ты.

Она сидела на столе. Жирная крупная жаба разгребала гнездо горихвостки, устраивая удобнее толстое скользкое брюхо среди птичьего пуха и тонких веток. Пустые глаза мелко-мелко смаргивались третьим веком, беззубый рот широко открывался, неестественно вываливая толстый длинный язык бледно-розового, нездорового цвета. Не для того, чтобы поймать насекомое, а чтобы заговорить.

– Ка-аа-тенька, молю, верни-ись, Ка-а-атенька, забери меня. – Жаба мелко задрожала, издала горестный вой, переходящий в безумный, обреченный смех.

Он узнал себя. Его снова окунуло в это дикое чувство, погребающее в боли с головой. К горлу подкатила тошнота, пропитанная холодным потом майка стала липнуть к спине. Жаба видела их. Не испуганно перекошенные лица – что под ними, глубже. В голове и навыворот. Если существа умели улыбаться, именно это она и делала. Утробно квакнув, она снова завопила, а ноги Бестужева примерзали от ужаса к полу.

– Не обращай внимания, Бестужев. Ищи. Это фамильяр, ведьмин спутник. Видимо, эта тварь после потери хозяйки еще не сдохла. – Голос Елизарова выцвел, надломился, было видно, что будь его воля, катил бы прочь от проклятого дома. Слава был лишним здесь, ему записи Чернавы не могли помочь, он оставался в избе ради друга.

Живая воля. Нравственное благородство. Смог бы он так же слушать голос проклятого существа, выдирающего из груди крупные кровавые куски мяса? Елизарову было больно, это видно. По сникшим плечам и укоризненному взгляду, вбитому в атрофированные икроножные мышцы. Больно, а он с места не двигался, не пытался сбежать.

А Бестужев не мог подобрать нужные слова, чтобы вытянуть их из этого липкого страха и отвращения. Молча кивнув, он снова распахнул короб и потянулся к свертку. Завертелась в руках ткань, упал к ногам кожаный шнурок, а на кровать высыпалось содержимое, заставившее содрогнуться всем телом. Рвотный спазм сжал глотку, пнул желудок, и Саша брезгливо вытер потные пальцы. Реберные косточки были мелкими, тоненькими, он мог бы поверить, что они принадлежали коту или некрупной собаке. Если бы не детский череп, лежащий рядом. Стало тошно, он почувствовал себя запятнанным, весь мир казался грязным.

– Ничего здесь нет, никаких записок. – Пропитанный разочарованием голос надломился, Саша устало выдохнул. Надежда покрывалась сеточкой трещин, вот-вот грозила рухнуть пыльным облачком к ногам.

– Ищи. – Слава резко дернул головой в сторону сундука, отказываясь сдаваться. – У каждой должно быть, ищи, Бестужев.

И он подчинился. Напряг спину и руки, поднимая увесистый короб, рассыпал содержимое по кровати. Вывалился ворох темной одежды и сменных простыней. Покатился гребень, заскакала по матрасу маленькая шкатулка с побрякушками, выпала засушенная одинокая роза на тонком шипастом стебле, лишенном листьев. И все, ни единого клочка бумаги, никакой записки или потрепанной книги. Жаба встрепенулась, тяжело шлепнулась со стола и поскакала к ним.

– На фиг, выходим. – Терпение лопнуло, и Бестужев вцепился в ручки инвалидного кресла, игнорируя сопротивляющегося, угрем выворачивающегося Славу.

– Дурак, это всего лишь говорящая жаба, да ты ради Кати с лесавкой сцепился, пусти! Пусти, Бестужев, урод, ненавижу, пусти! – Он попытался выпасть из коляски, дернулся вперед, когда рука Саши грубо схватила за шкирку, с громким треском ткани потянула назад, пригвоздив к креслу.

Не простит, этого Елизаров ему никогда не сможет простить, но ощущение опасности давило, будто впереди разверзалась преисподняя. Сама Навь, из которой вот-вот должно выглянуть полуразложившееся обезображенное лицо проклявшей его ведьмы. И на пути у этого гниющего ада будет он, Славик. Безногий, беззащитный, неспособный даже сбежать. И снова виноватым окажется Бестужев. Как тогда, среди папоротника и птичьего щебетания. Беспомощный созерцатель, трус, способный лишь крошить чужие судьбы. Пусть лучше Елизаров его ненавидит, с этим можно жить.