. В сказанном видится некоторое лукавство, поскольку Максимов в исследовании «Критическая проза Александра Блока», включенном в книгу, как раз и пытался представить Блока самым выдающимся, во всяком случае, самым «правильным», с точки зрения советского канона, критиком среди символистов, в том числе за счет принижения Брюсова, Белого и Иванова (Мережковского и Гиппуис он игнорировал). Литературные оценки Долгополова не мотивированы политически: «советского» Брюсова как поэта он ставил настолько же ниже Блока, насколько и «антисоветского» Гумилева. Возможно, именно из-за отсутствия конъюнктурности и идеологической детерминированности его статьи и книги не производят впечатления устаревших – в отличие от многих работ исследователей, которые до него и вместе с ним создавали русскую науку о символизме.

После защиты диссертации и издания монографии надо было искать новые темы исследования, хотя Блок остался «вечным спутником» Долгополова как ученого и читателя. Плановая работа предполагала участие в коллективных монографиях института, о которых он в конце жизни отозвался жестко и не вполне справедливо: «Великое множество “кирпичей” – “История русской литературы”, “История русской критики”, “История русской повести” и т. д. и т. п., но их никто не читал и, главное, они ничего не давали для понимания русской литературы. Они были однобоки, тенденциозны, малограмотны и без всякой самостоятельной мысли». Эту оценку ставят под сомнение опубликованные в них работы самого Долгополова – и не его одного.

Если короткий раздел о символистском романе (его пришлось втиснуть в главу «Романисты 1880–1890-х годов») во втором томе «Истории русского романа» (1962) можно считать «проходным», то «Поэзия русского символизма» во втором томе «Истории русской поэзии» (1969) – не просто удача Долгополова, но обобщающая работа на эту тему, долгое время остававшаяся непревзойденной и не утратившая значения до настоящего времени. Это сейчас характеристика символизма как «основного течения в поэзии 90-х и 900-х годов» выглядит само собой разумеющейся, а полвека назад идеологический канон требовал признания приоритета реализма не только в прозе, но и во всех жанрах литературы. Судить этот текст следует по тому, о чем и как в нем сказано (особенно о Блоке, которому уделено наибольшее внимание), а не по тому, что проигнорировано (идеи Мережковского, поэзия Гиппиус) или «выпрямлено» (политическая эволюция Брюсова) под давлением цензуры.

«Я очень благодарен и Вам лично, и автору рецензии на “Историю русской поэзии”15, – писал Долгополов в 1971 г. главному редактору «Вопросов литературы» В. М. Озерову, – за то, что там в высшей степени доброжелательно говорилось о разделе “Поэзия русского символизма”, написанном мною. Дернул черт меня в свое время связаться с символизмом, и вот теперь кроме тычков и подзатыльников я не имею никакой другой реакции на все свои работы в течение длительного времени. Особенно это касается нашей внутриинститутской обстановки: здесь люди настолько опростились, что считают ближнего своего наиболее лакомым блюдом»16.

Институтская «карьера» Долгополова не задалась: после десяти лет службы младшим научным сотрудником в Секторе советской литературы он 1 марта 1969 г. был переведен на ту же должность в Сектор новой русской литературы и оставался «мэнээсом» до увольнения из ИРЛИ 27 августа 1971 г. в связи с «переходом на творческую работу» и принятием в групп- ком писателей при Литературном фонде (членом Союза писателей СССР он стал в 1980 г.). Причиной этого ученый считал неприязненное отношение институтского начальства не только лично к нему, но к тематике Серебряного века в целом, а заниматься чем-либо иным не хотел: в юбилейный сборник «М. Горький и его современники» (1968) он дал статью о проблеме «детей солнца», сопоставляя «основоположника» с символистами. Переживания рубежа 1960–1970-х гг. отразились в цикле саркастических рассказов, где в «академике Сазанове» узнается директор ИРЛИ В. Г. Базанов, фамилию которого Долгополов до конца жизни произносил с содроганием. «Я дорожу своей личностью и никогда не допущу, чтобы она растворилась в том море хамства и всеобщности, которое окружает нас со всех сторон, – писал он 27 марта 1973 г. своей доброй знакомой И. Г. Панченко. – Мое “я”, моя личность – это единственная ценность, которая у меня есть. <…> Я формировал ее с таким трудом, такими жертвами и такими издержками, что отдать ее на поругание не могу. Поэтому я ушел из Пушкинского дома, поэтому без работы и т. д.»