– Значит, поэтому ты так редко выезжаешь с Ламмы? – спросил Дэвид без тени иронии в голосе. – Боишься его упустить?

– Нет, причина в другом. – (Дэвид ничего не сказал, но вопрос читался в его взгляде.) – Просто ничего не хочу забывать.

Эту фразу Пол имел неосторожность обронить в присутствии Мередит, и та потом использовала ее как доказательство того, что его скорбь превзошла все мыслимые пределы и приняла болезненные формы. Дискуссия же о том, что такое скорбь в мыслимых пределах по собственному умершему ребенку и где начинаются ее болезненные формы, вылилась тогда в одну из самых ожесточенных их ссор. В конце концов, где пролегает граница между нормой и патологией? Пол полагал, что однозначного ответа на этот вопрос не существует. Знакомый биолог как-то рассказывал ему, что некоторые дельфины после смерти спутницы жизни просто прекращают есть. Или дикие гуси. Иные из них, потеряв подругу, сутками напролет мечутся в небе во всех направлениях и все зовут, ищут, пока, выбившись из сил, не падают на землю замертво.

– Именно этого я и боюсь, – ответила тогда Мередит. – И Джастин этого бы не одобрил. Пол, жизнь продолжается.

Как же он ненавидел эту фразу! В ней заключалась чудовищная несправедливость, неслыханная, возмутительная банальность смерти. Все в Поле восставало против этого. Бывали дни, когда каждый собственный вдох воспринимался им как измена памяти сына, когда чувство вины за то, что жив, душило так, что сил хватало только лежать в гамаке на террасе.

Забыть Джастина, его заспанное по утрам лицо. Его сияющие синие глаза, улыбку, голос.

От восхода до заката и снова до восхода…

Меньше всего Пол хотел открыть свои воспоминания веяниям продолжающейся жизни. Ведь они были всем, что осталось у него от сына, и всем, что ему было еще нужно в этом мире. Но воспоминания – чрезвычайно хрупкая драгоценность. На них нельзя полагаться. Воспоминания лгут, выветриваются, вводят в заблуждение. Новые впечатления, лица, запахи, звуки накладываются на старые, которые постепенно теряют свою интенсивность, пока окончательно не растворятся в пучине забвения. Пола это огорчало еще при жизни Джастина, он почти физически ощущал эту потерю. Когда его сын произнес первое слово, когда сделал первый шаг? Было ли это на Пасху, на лужайке возле Кантри-клуба, или двумя днями позже, в Макао, на площади перед кафедральным собором? Тогда забыть такое казалось ему немыслимым, но спустя каких-нибудь два года он уже мучился сомнениями. Тогда его утешало то, что исчезнувшие воспоминания о Джастине ежечасно заменяли новые. Но теперь, когда Пол остался один на один с тем, что есть? Он нередко ловил себя на том, что по временам вслушивается и вглядывается в собственную память, силясь выудить из нее взгляд Джастина, его лицо, голос.

Чтобы предотвратить забвение, Пол пытался оградиться от новых впечатлений. Забвение – это предательство, ближайший сподвижник смерти. Поэтому Пол и переехал на Ламму, и лишь крайняя необходимость могла заставить его на время покинуть остров. Здесь почти не было машин и людей меньше, чем в какой-либо другой части Гонконга. Пола здесь почти никто не знал. Он купил дом в Тайпэне – поселке на холме, возвышающемся над деревней Юнсювань, в десяти минутах ходьбы от паромной переправы. Оттуда к его жилищу, окруженному непроходимыми зарослями кустарников и бамбука, вела едва заметная тропинка.

Пол установил себе строгий распорядок дня. Он вставал с первыми лучами солнца, выпивал на террасе чайник – не больше и не меньше – жасминового чая, забирался на крышу и час упражнялся в китайской гимнастике тай-чи. Потом отправлялся в деревню за покупками, обедал в одном и том же ресторане в гавани, где брал неизменную мешанину из овощей, креветок, димсам