– Ведешь меня, как бабу.

– Так тебе удобней.

– Удобней! Не на цепочке, а привязан.

– Ну, батя, к тебе никак не приспособишься.

– А ты не приспосабливайся, не надо.

Вместе с носильщиком прошли к остановке такси, сын щедро рассчитался, а Федор Петрович подумал, что и сами, два мужика, могли донести сумки, но ничего не сказал. От площади трех вокзалов отъехали уже солидно, когда Федор Петрович вдруг спросил:

– Генка, ты Василья Погорельцева помнишь?

Геннадий чуть замешкался, потом просиял:

– Который школу чуть не спалил?

Был, действительно, такой случай, когда Василий истопником в школе работал. Если бы из пекарни ночная смена не увидела, сгорела бы школа, и Погорельцев был бы тому виной как истопник. Отец не возразил: ругать старшего сына он отвык. Сказал только:

– Васька-то под началом у Рокоссовского воевал, две «Славы» у него да «Красная Звезда». Васька – герой.

Геннадий не обратил внимания на его слова. Федор Петрович возмутился:

– Я говорю: Васька-то герой.

– Ну, чего он тем сделал еще, герой ваш? – с улыбкой спросил Геннадий.

Отец оторопел.

В сознании его вновь зазвучали трубы, те трубы, что не давали ему спать ночью, примешивая к своему торжественно-траурному звучанию неритмичную дробь барабанов. Неужели трубы эти – скорей всего свист ветра, самые яркие сполохи их – гудки своего и встречных тепловозов, а барабаны – перестук колес на стыках?..

В оплаканное ненастной Москвой стекло он видел раскрытые книги домов Калининского проспекта. Машина, став частью потока, сделала его частицей этого большого города. Федор Петрович тронул шофера за плечо. Тот привычно повернул голову вполоборота;

– Сынок, заверни-ка на Красную площадь.

– Зачем, батя? – насторожился Геннадий.

– Не мешай, – спокойно сказал Федор Петрович. Машина остановилась в тупике, шофер сказал, что дальше ехать нельзя и что он подождет при условии аванса. Федор Петрович положит на сиденье синенькую бумажку.

По площади шли молча. Взявшись за канатик, он смотрел на молоденьких часовых и молоденькие ели, Геннадий не мог уследить за его взглядом и потому не мог ничего понять. "Докладываю вам, товарищи командиры, которые в стене, и отдельно тебе, маршал Рокоссовский, что живы еще ваши солдаты Васька Погорельцев и Федька Бородин, кланяются вам и желают светлого места. На том извиняйте, посторонние тут".

Он чуть заметно поклонился и стер ладошкой туман с глаз.

Когда пошли обратно, Геннадий, чтобы завязать разговор с отцом, спросил:

– Василий-то, что, умер?

– Еще живой, – сказал Федор Петрович.

– Почему ты его вдруг вспомнил? – настаивал сын.

Отец молча шагал по крупной брусчатке, совсем не слыша сына, принимая из далекой памяти нечеткие звуки, помогающие настроить шаг.

– Батя! – окликнул Геннадий.

Музыка исчезла. Федор Петрович смутился, потоптался на месте.

– Что с тобой, отец? – Геннадий взял его за плечи, посмотрел в глаза. – Нельзя же так волноваться. Ну, понятно, Красная площадь, сердце страны, и так далее. Первый раз это всегда волнует.

Федор Петрович усмехнулся горько;

– Вот ты прав, Генка. Первый раз до холода вот тут, – он постучал по груди, – волнует, так волнует, что сам себя не помнишь.

Генка его не понимал.

– Оттого и плохо помню сейчас, как мы тогда с Васильем строевым шагом вот тута-ка шли. В сорок первом, седьмого ноября… Как трибуне откозыряли. Потом сразу на фронт. А вот музыка была тогда или нет – убей, не помню. Вроде как была…

Генка теперь не мешал разговором. В машине ехали тоже молча. Федор Петрович все больше приободрялся, чувствуя только ему понятную радость от того, что сумел выполнить наказ фронтового товарища Василия Погорельцева, и уже считал свою поездку в Москву законченной. Выложить огурцы, грузди и банки с вареньем, а также кусок вяленого мяса, завернутого в чистую тряпицу, – дело несложное.