Наверное, это утро, потому что в голове Рони звенит будильник. Нет смысла варить кофе или завязывать галстук, потому что нет ни кофе, ни галстука. Рони плывет, как надутый шарик, по комнате, руками гребет воздух. Пролетает над столиком – от него осталась половина, – и Рони вдруг думает, что половину круглого столика теперь удобно поставить к стенке. Через распахнутое окно Рони попадает в белое, тупо-слепящее, бессмысленное, натянутое. Почему‐то он всегда думал, что пустота – черная. А она вот какая. Мимо летят стайками треугольники и квадраты. И две параллельные линии где‐то внизу подрагивают. Обрубок вагона беспомощно-грустный лежит на боку поперек линий и становится все короче, короче. Рони летит или плывет, да какая разница, над кругами, они как мелом нарисованные на доске. Лес? Или это уже поселок? А наверху черная точка с тремя расходящимися лучами, острыми, что можно о них порезаться. И дальше – белое, бесконечное и плотное, и его ни перелететь, ни переждать, ни пережить. И Рони возвращается к своему дому, приземляется прямо на крышу. Круглый, румяный, яблоко, голова – желудь. И так хочется здесь закончить, но Рони, мой бедный Рони, разве он заслужил? Называйте это как хотите, рояль в кустах, бог из машины, но в конце‐то концов!
Какая‐то черная форма, не квадрат и не прямоугольник, но знакомый контур (может быть, это бывший сарай?), летит над Рони, взмахивая краями. И Рони, заметив ее боковым зрением, вдруг вскакивает на своей крыше, подпрыгивает и гребет руками. Рони хватает форму за самый угол и на лету сворачивает ее в трубу. Потом рвет ее на две части, соединяет их вместе и подносит к лицу.
И смотрит долго-долго в белую пустоту: квадратики, треугольнички, линии, мелкие точки. Придется здесь повозиться, думает Рони, но ничего. Жизнь‐то, она…
За окном раскупали туалетную бумагу, кончались аппараты ИВЛ, росла температура запертых по домам, но с Борей было не это – пропал запах самого Бори. Света его больше не слышала.
Подумала, что заболела, но вот ряженка пахла ряженкой, тыквенный суп – разогретым пластиком, курьер пах ветром и велосипедами, а Боря не пах.
Пробовала вспомнить, как Боря пах раньше – когда попросил сигарету, чтобы познакомиться, когда вытащил на крышу в центре, когда съехались туда, где теперь заперлись. Память отказывалась воспроизводить запахи, только настаивала, что запах был, а теперь на его месте – тоска или что‐то такое.
Внешне Боря тоже менялся, или, может, свет так падал в эту квартиру, что тут у него стало больше, тут меньше, на жопе мялось, с боков свисало, и с боков лица свисало, а раньше не были в этой квартире так долго подряд, вот и не замечала.
Вспомнила, что был секс. Подумала, что все‐таки заболела, только особой мутацией, о которой не говорят и не пишут. Цепочка такая: вирус китайский, китайцев много, китайцы контролируют рождаемость, нет запаха – нет феромонов – нет желания. Ничего нет, а ты живи вперед, через не хочу – коммунизм у них. У нас, когда был, секса тоже не было.
Какое‐либо движение за окном совсем прекратилось, только листья на ветру и курьеры, жизнь тянулась безвкусно.
«Сука, чтоб ты жил так, как ты код пишешь», – удаленно работал Боря.
«Боря, ты меня чувствуешь?» – попробовала узнать.
Боря сломался и завис.
Луна стала пялиться на них каждую ночь в районе одиннадцати. Лежали без одеяла на простыне, Боря выборочно зачитывал ленту: зараженных 218815 (+20663), умерло 8810 (+862), выздоровело 84114 (+2154), Росстат зафиксировал рекордное подорожание овсянки.
Закрывала глаза, простыня растягивалась в бесконечное снежное поле, Борин голос оставался рядом, сам Боря уносился куда‐то в полевую даль, терялся в темноте на другом краю. Открывала: нет, вот, лежит, не пахнет. Закрывала – поле, русское поле домашнего ненасилия, набор слов из сожителя и больше ничего между ними, пустота, светит луна и не падает снег, лежит, не тает. Боялась протянуть руку и коснуться – нравилось, что его голос тут, а тело черт-те где далеко. Какое‐то новое чувство.