– Кстати, – негромко перебил его Уолмсли, – надеюсь, вы понимаете, что нас и сейчас подслушивают.

Ван Лоону это явно не приходило в голову, как и никому из собравшихся, судя по общему ужасу и испуганному озиранию вокруг с целью понять, на кого намекает Уолмсли. Однако подтверждения его слов, в виде таинственных незнакомцев, не обнаружилось. Ван Лоон говорил еще долго, но его бессвязная речь постепенно сошла на нет, как и само собрание. В благодарность слушатели похлопали дипломатам, и оба порозовели.

– Спасибо, – сказал Уолмсли. – Очень приятно было с вами побеседовать. Нам с мистером Лаури нечасто доводится дышать атмосферой кулис.

После этого режиссер спектакля Роберт Брин стал созывать исполнителей на репетицию, но переливание из пустого в порожнее по поводу «брифинга» продолжалось еще долго. Джерри Лоз высказался коротко: «Информации ноль». Миссис Гершвин, наоборот, была подавлена изобилием информации.

– Я просто убита, солнышко. Только подумайте, вот так жить! Все время подозревать и никогда не знать точно. Радость моя, но где же нам сплетничать?


Обратно в гостиницу меня подвез ассистент Брина, Уорнер Уотсон. Вторым его пассажиром был доктор Фабиан Шаппер, американец, оказавшийся студентом Германского института психоанализа. Ходили слухи, что его пригласили в российское турне на случай «стресса» у кого-нибудь из труппы. Правда, в последнюю минуту доктора Шаппера, к большому его огорчению, не взяли: начальство решило, что без психиатра, наверное, все-таки можно и обойтись; возможно, сыграло роль и то, что психоанализ в Советском Союзе не жалуют. Но тогда, в такси, он был занят тем, что уговаривал Уорнера Уотсона «расслабиться».

– Те, кто может расслабиться, – сказал Уотсон, зажигая сигарету заметно дрожавшими пальцами, – не возят такие спектакли на гастроли в Самоварию.

Уотсону под сорок. У него седеющий ежик и карие глаза с робким, безропотным взглядом. В лице его и манере держаться есть что-то размыто-кроткое, какая-то усталость не по летам. Начинал он актером, но с 1952 года, то есть с момента возникновения Эвримен-оперы, состоит при труппе. Главная его обязанность, как он выражается, – «заарканивать всякие штуки». В Берлине он последние две недели дневал и ночевал в советском посольстве, пытаясь хоть что-нибудь заарканить. Но несмотря на сверхчеловеческие усилия, многое так и осталось не заарканенным – например, паспорта, которые и сейчас, накануне отъезда, таились где-то у русских в ожидании виз. Возникли также сложности с поездом, которым труппа отправлялась в Ленинград. Постановочная часть затребовала четыре спальных вагона. На это русские категорически ответили, что предоставят три «мягких». Все три, плюс багажный вагон и вагон для декораций, будут прицеплены к «Голубому экспрессу», советскому поезду, который регулярно ходит из Восточного Берлина в Москву. Муки Уотсона происходили оттого, что он так и не добился от русских плана вагонов, а потому не мог начертить схемы, кому где спать, – и поездка воображалась ему некоей фарсовой Walpurgisnacht[37]: «полок меньше, чем людей». Не удалось ему и выяснить, в каких гостиницах остановится труппа в Ленинграде и в Москве, и проч., и проч. «Они никогда не говорят всего сразу. Только в час по чайной ложке. Сказали „А“ – значит, может, скажут и „Б“, но через сто лет».

Зато сами русские, похоже, не отличались терпением, которого требовали от остальных. Несколько часов назад из Москвы пришла телеграмма, от которой, как считал Уотсон, у него и стали трястись руки. «В случае недоставления партитур посольство Берлине сегодня вечером открытие Ленинграде будет отложено снижением гонорара». Советские уже несколько недель требовали партитуру, чтобы их музыканты начали репетировать заранее, не дожидаясь прибытия труппы. Брин не соглашался, боясь, что его единственный экземпляр оркестровки пропадет в пути. Но телеграфный ультиматум – особенно зловещая концовка – подействовал, и сейчас Уотсон ехал отдавать партитуру в советское посольство.