В четырнадцать я начала курить. Сигареты таскала из пачки «Мальборо», которую Карлтон хранил в ящике комода. Ему было почти восемнадцать, и никто не возражал, что он уже давно курит где хочет – и дома, и в поле с отцом. Папа иногда курил трубку, но сигареты он не любил, а мама не курила вообще. И несмотря на то что большинство ее подруг курили, мама запретила мне даже пробовать, пока не исполнится семнадцать.

Так что приходилось пробираться во двор и устраиваться на качелях из автомобильной покрышки, где крона старого дуба надежно скрывала меня от посторонних глаз. Или поздно вечером высовываться из окна спальни и дымить. Зрение у мамы было орлиное, а вот обоняние практически нулевое. Зато Константайн все чуяла. Она чуть улыбалась, прищурившись, но молчала. Если мама направлялась в сторону черного хода, когда я пряталась за деревом, Константайн спешила на улицу и колотила ручкой щетки по металлическим поручням лестницы.

– Что это ты делаешь, Константайн? – спрашивала, бывало, мама, но я к тому моменту успевала погасить сигарету и бросить окурок в дупло дерева.

– Просто очищаю эту старую щетку, мисс Шарлотта.

– В таком случае, будь любезна подыскать более тихий способ. О, Евгения, ты, кажется, выросла за ночь еще на дюйм? Что же мне с этим делать? Ступай… надень подходящее платье.

– Хорошо, мэм, – в один голос отвечали мы с Константайн и обменивались лукавыми улыбками.

О, как чудесны общие секреты. Наверное, это похоже на отношения с сестрой или братом, близкими по возрасту. Но дело было не только в курении или играх в «кошки-мышки» с мамой. Просто рядом был человек, для которого ты важнее и лучше всех, – даже если собственная мать беснуется от того, что ты неприлично долговязая, кудрявая и нескладная. Человек, в глазах которого читаешь: «А мне ты нравишься».

Впрочем, она не любила сюсюканья. Когда мне было пятнадцать, одна девчонка, новенькая, показала на меня пальцем и громко спросила:

– А это что за аист?

Даже Хилли с трудом сдержала улыбку, оттаскивая меня в сторону, как будто мы не расслышали.

– Какой у тебя рост, Константайн? – спросила тогда я, не в силах сдержать слезы.

– А у тебя? – грозно прищурилась Константайн.

– Пять футов и одиннадцать дюймов, – прорыдала я. – Я уже выше, чем тренер по баскетболу у мальчишек.

– Ну а я пять футов тринадцать, так что довольно себя жалеть.

Константайн была единственной женщиной, на которую я смотрела снизу вверх и которой могла взглянуть прямо в глаза.

Первое, что поражало в Константайн, помимо ее роста, – глаза. Светло-карие, удивительного медового цвета – совершенно неожиданно на фоне темной кожи. Я никогда не видела у чернокожих таких светлых глаз. Вообще-то в Константайн можно было разглядеть множество оттенков коричневого. Локти у нее были абсолютно черные, а зимой они покрывались белой шелушащейся корочкой. Кожа на руках, шее и лице – черная как смоль. Ладони оранжевого оттенка, и мне всегда было любопытно – стопы тоже такого цвета или нет, но я никогда не видела Константайн босиком.

– Нынче мы с тобой только вдвоем, – сказала она как-то раз с улыбкой.

В те выходные мама с отцом повезли Карлтона смотреть Университет Луизианы и Тулейн[16]. В следующем году братец собирался поступать в колледж. Утром папа принес в кухню раскладушку и поставил рядом с уборной Константайн. Она всегда спала на ней, если приходилось оставаться на ночь.

– Гляди-ка, что у меня есть, – показала она на дверь в кладовку.

Я подошла, заглянула внутрь и увидела, что из сумки Константайн торчит огромный, в пятьсот деталей, пазл с изображением Маунт-Рашмор