Валя грустно кивнул и показал на зашторенное окно.
– На дворе-то ночь.
Я не поверил и пощелкал сперва по горлу, потом по бутылочному стеклу.
– И снег, – совсем грустно добавил Валя.
Я понял, что он не шутит. Что-то большое и угловатое зашевелилось внутри, больно задевая за тесную оболочку тела.
«Пожаловала», – подумал я про себя, а вслух произнес другое.
– Валь, – сказал я виновато. – Это из-за меня. Я уж пойду.
– Куда ты пойдешь? Там же эти… Нетушки, оставайся. И водка еще не допита.
– Может, ушли? – сказал я, чтобы не показать, что трушу.
«Ночь, снег… Видно, всерьез за меня взялась Галактическая охранка, раз устраивает локальную деформацию».
– Может, и ушли. Только одного я сейчас с лестницы спустил.
– Кого, Валя?
– Ну, еще одного. Третьего.
– Какого третьего? Их же там было двое.
– Какого, какого… Да такого, в черном пальто, с портфелем. Да пес с ним, Санек. Спустил и спустил. Спустил и правильно сделал. Больше не сунется. А сунется…
В прихожей робко-робко пролепетал звонок. Вообще-то, когда не надо, он грохочет почище тракторного мотора. А сейчас почему-то сробел.
– Сунулся, – грозно сказал Валюша, и не успел я и слова молвить, как Валентин Павлович Очеретич, вывалившись мешком в переднюю, уже отщелкивал французский замок и заносил для удара руку.
Чтоб не допустить напрасного душегубства, я просунулся между Валей и дверным косяком и занял упреждающую позицию.
3. Фашист в лестничном свете и яд, который пригорает на кухне
На пороге в оплывающих хлопьях снега стоял самый обыкновенный фашист и целился в нас из автомата. Автомат был большой, немецкий, с влажным вороненым стволом, от которого пахло собачиной.
Первым делом я поднял высоко руки и сказал увядшим, чуть слышным голосом то единственное, что знал по-немецки: Гитлер капут. Я понимал, что фраза звучит странновато, неизвестно, из какого времени вытащен этот овеществленный призрак – из 43 года или из 45-го. Германия на его памяти еще громко пердит или уже слабенько пукает. Но сказал и сказал, сказанного не воротишь.
Я слышал, как дышит мне в щеку Валька. Хрипло и зло – от водки и закипающей ярости. Валину бабку по матери сгноили в немецком лагере. Отца, Пауля Очеретича, убили в 45-м под Веной. Сам Валька в то время сидел в материнской утробе. Матери повезло, да не очень – за связь с иностранным подданным в России по головке не гладили. И ей досталось от свастики, но уже нашей, пятиконечной. Так что у Валентина Павловича имелось полное моральное право наливаться священной злобой и дать этой злобе выход.
Я молчал. Валя дышал. Ствол автомата покачивался.
В лестничной полутьме, при свете загаженной лампочки лицо у фашиста было тусклым, подмерзшим, тройка верхних зубов сдавливала прикушенную губу. Казалось, вот-вот он заплачет. Стоял фашист в широкой немецкой шинели, шинель была старая, ношеная, из коротких вытертых рукавов вылезали красные руки. На кулаке правой отчетливо белела костяшка. Она лежала на спусковом крючке и сама словно светилась, как будто лесную гнилушку обернули прозрачным пергаментом.
«Валя, Валя… Свалился я на твою голову. А теперь уже ничего не поделаешь, под одним дулом стоим».
Валькин праведный гнев понемногу передавался и мне. Я стоял, стоял и вдруг не выдержал и зло подмигнул фашисту. Тот попятился, каблуком нащупал ступеньку и направил автомат на меня.
– Галиматов! Платформа, где она, Галиматов? – спросил он на чистом русском с правильно проставленными ударениями. – Говори, не то пристрелю!
– Где-где, вот же она, не видишь?
И надо же, осел с автоматом поверил. Он повернулся туда, куда я показывал пальцем – в окно, за его плечо. Этого было достаточно. Валя сгреб его, как тюфяк, только косточки всхлипнули. Я вырвал из рук ворога автомат, автомат был совсем не тяжелым, наоборот, подозрительно легким, словно крашенная под металл деревяшка. Он и был деревяшкой, которой берут на испуг таких, как мы, простаков.