– У Рольва нет, как у франков, судей и нотариев, которым приходится платить жалование за разбор тяжб. Поэтому все вопросы общинам приходится решать самим. Лишь самые сложные дела и каверзные споры остаются на долю правителя. Допустим, некто украл железный лемех из кузни и скрылся. Кузнец имеет право бросить клич «аро!», что, в сущности, означает обращение «О, Ру!», и ежели вор покинул пределы селения, то клич этот, как призыв искать вора, передается из селения в селение, от общины к общине, от фьефа к фьефу[20] до тех пор, пока похититель не будет пойман и вздернут в петле. И это очень действенный закон, – продолжал Бернард. – Немудрено, что тяжб о краже в Нормандии становится все меньше.

Однажды Ролло возвратился после отправления суда в отдаленном от дорог городке в великой мрачности и смущении.

– Нелепое дело, трижды разрази меня гром! Глупая поселянка припрятала в доме плуг собственного мужа, завалив его ветошью. А когда муж возвестил о краже и все принялись искать вора, промолчала в надежде, что община чем-либо возместит мнимо утраченное. Позже она все сказала мужу, и теперь уже оба молчали, пока обман внезапно не открылся.

– И как поступил суд? – поинтересовалась Эмма, когда Ролло ненадолго умолк.

Они сидели в пропахшем навозом и прелым тростником помещении старой башни, где среди горящих плошек на столе была разложена нехитрая снедь.

Ролло ответил не сразу. Отодвинув блюдо с жареной рыбой, он вытер губы тыльной стороной руки.

– Закон есть закон. Обоих обвинили в краже и повесили. А чтобы впредь никому неповадно было шутить подобным образом, поселяне, признавшие женщину более виноватой, повесили её особым образом – голой и за ноги.

– Но ведь это же была не настоящая кража! – возмутилась Эмма. – Нет, Салический закон франков куда более милосерден.

Ролло сделал из кувшина добрый глоток и мрачно воззрился на девушку.

– Милосердие – это семя, которое надлежит бросать в уже подготовленную почву. Иначе его чахлый побег вскорости будет заглушен бурьяном беззакония и подлости.

Однако Эмма все не могла успокоиться, и тогда Ролло обратился к Бернарду:

– Завтра по пути в Руан мы свернем в лес Марре и покажем ей, что мои законы дают добрые всходы.

И Эмма действительно была поражена, когда на другой день у развилки дорог на суку старого дуба увидела два тяжелых золотых браслета, поблескивавших на солнце среди яркой весенней зелени.

– Они висят так уже скоро год, – облокотившись о луку седла, сказал Ролло. – И никто не осмеливается снять их из опасения прослыть вором – тем, кого рано или поздно настигнет клич, «аро!»

Поистине воля и разум её тюремщика вызывали восхищение. Тюремщика? Она забывала об этом. Ни с кем и никогда она не чувствовала себя столь свободной, как рядом с Ролло.

После отлучек, длившихся порой более недели, они возвращались в Руан. У конунга всякий раз накапливались дела в столице. Эмма же, как и всегда, уединялась на острове во дворце епископа, и вдруг замечала, что ее охватывает тоска.

Атли замечал ее состояние.

– Сдается мне, что только с моим братом ты бываешь по настоящему веселой.

Эмма отмалчивалась. Она не была слепа и видела, что Атли не нравятся ее отлучки с его старшим братом. И если он до сих пор не донимал ее упреками, то только потому, что полностью доверял Ролло.

Но была еще Снэфрид. Франкон и подруга Сезинанда уже намекали Эмме, что та все чаще интересуется, куда ездит ее муж с невестой Атли. Причем Сезинанда добавляла, что Эмме не стоит злить Снэфрид, ведь недаром многие норманны считают, что она ведьма.

Эмме стоило задуматься над этим. Но она была так счастлива, так беспечна. И только однажды девушка осмелилась спросить у самого Ролло: