А Милка – ушки на макушке – по наводке Шанского с недоверием изучала Художника, мол, ни крылышек за спиной, ни копыт, которые бы вместо ботинок поблескивали из-под штанин.
Головчинер скептически перевёл взгляд с Художника на картину; флигель справа жался к краю холста, словно норовил спрятаться за рамой, уступить видимое изобразительное пространство, не дожидаясь пока его, пространство это, отнимет и заполнит раздвигающийся руинный провал. Всё обычно, две точки схода – на линии горизонта, но перспектива разваливалась, изображение словно охватывало некую сферу, чтобы вместить побольше пространства, позволить зрителю заглянуть за край.
Гошка дулся на адвоката дьявола.
Однако Шанский невозмутимо растолковывал Милке, что неземное, перво-наперво дьявольское, демаскирует физиология в процессе творения. Кого не отталкивали случайно подсмотренные корчи, злобные гримасы живописца, смешивающего краски? А как мерзко перекашивается, заглатывая воздух ли, благодать, пасть вокалиста, из коей чарующие звуки вылетают на волю… творческое усилие плоти ужасно, как родовые судороги. Что? – переспросил Шанский, – да-да, хотя это из другой оперы, свои физические изъяны художник горазд компенсировать в произведении – Бетховен не слышал музыки и переусердствовал с громкостью.
– Божественное, дьявольское… слишком расплывчатые понятия, вычислением не проверить, – морщился Головчинер, – от подобной расплывчатости божественное в вашем изложении и перетекает в дьявольское, знаете ли, философы декартовской школы обоснованно обвиняли нестрогую мысль в том, что её носителем манипулирует дьявол; Головчинер нудно увещевал…
– Что для вас Бог, Даниил Бенедиктович?
– Мой Бог – число! – горделиво вскинулся Головчинер.
– Скучно, наверное, жить, обходясь без магии.
– Если б вы знали, какой магией обладают числа! Знаете ли, к примеру, что единица есть число истины?! Единицу естественно представить сомножителем любого числа, единица незримо присутствует в любом числе… и истина повсюду, во всём, хотя невидима. Числовая магия конструктивна, помогает приподымать покровы.
Соснин смотрел на Художника.
Смыкались залысины, выпуклый лоб вырастал, нависал над тёмными и горячими, колкими глазами; линия щёк смягчалась, нос заострялся.
Когда Художник лежал в гробу, нос и вовсе торчал клинком.
– Художник обычно самоустраняется, лишь изредка, вроде бы невзначай, говорящим взглядом персонажа картины подаёт немаловажную реплику. Вспомните хотя бы как младенец в «Мадонне Литта» косит на зрителя глазом. А тут прямые наглые взгляды, смотрите, смотрите, ещё один, высунувшись, поднимает взор!
– Ах ты наш пьяненький чародей слова, объясни тогда… – выхлестнув из-за шкафа, шею Шанского снова обвила длиннющая рука, окольцованная тонкими серебряными браслетами.
– Что с того, что искусствовед, не всё могу объяснить… Важно принципиальное различение. Усатые головы знатных фламандцев, покоящиеся на белых круглых гофрированных воротниках, спокойно смотрят в вечность сквозь зрителя. Его реакции их не волнуют. Блестящие, конечно, художники, но менее блестящие, чем… – блеял с минуту-другую Шанский, потом скакнул, ублажая дам, к анекдотам. – Ха-ха-ха, – захлёбывался, облокотясь на аквариум, – ну-ка, угадайте, почему шампанское дорожает, а ноги у девушек всё длиннее?
В густо-зелёной мути взблескивали золотой канителью спинки. Присосалась к стеклу толстыми бледно-жёлтыми губами печальная рыбка; устало шевеля кисейным плавником, взирала на чужой мир.
Прыгала, металась кисточка! Плясали точки-мазки… запечатлённое возбуждение, видимый темперамент.