– Чтобы я такого больше не видел, – грозно сказал он, а я струсил и ничего ему не ответил.
Воскресным утром, сидя в кухне и ощущая за спиной униформу, аккуратно висящую в изножье кровати в спальне, он, глядя на изморось, уютно плачущую на стекле, чувствовал свою силу – силу кормильца, способного обеспечить семью. Иногда он говорил со мной о Бабуле как о чужом человеке.
– Она ведь нам никто, ты понимаешь это, Оги?
Это был не столько бунт, сколько намек на возможность расторжения отношений, которого Бабуле следовало опасаться; ей не стоило вмешиваться, когда он разворачивал газету, занимая весь стол, и читал, подперев голову рукой и разлохматив русые волосы. И все же он не вынашивал план ее смещения и не мешал командовать остальными – особенно Мамой, по-прежнему остававшейся ее рабой. Зрение Мамы все ухудшалось: очки, подходившие ей в прошлом году, уже не годились. Мы в очередной раз отправились в благотворительную аптеку и вновь подверглись допросу. Чиновники внесли в картотеку возраст Саймона и поинтересовались, не работает ли он. Я решил, что на этот раз смогу ответить на вопросы сам и обойдусь без репетиций с Бабулей, и даже Мама не послушалась, а заговорила своим особенным чистым голосом:
– Мои мальчики еще учатся, но после школы мне понадобится их помощь.
Затем, когда мы описывали свой семейный бюджет, нас чуть не уличил во вранье чиновник – хорошо, что в тот день был большой приток народу. Нет, мы еще не созрели, чтобы обходиться без наставлений старой дамы.
Но главными семейными новостями были продвижения Саймона по службе: теперь он уже не ходил по поездам – его перевели в киоск на станции Ласалль-стрит, а затем – в центральный киоск, где продавались книги и прочие новинки; там дела шли быстро и успешно, ведь через центральный вокзал проходил главный путь в город. Он видел знаменитых людей в мехах или в стетсонах и пальто из альпака, они беспечно шагали среди многочисленного багажа; знаменитости всегда выглядели более высокомерными или меланхоличными, более приветливыми или морщинистыми, чем их изображали. Одни приезжали из Калифорнии или Орегона на «Портленд роуз» и оказывались в снежном вихре, несущемся с безумных высот небоскребов Ласалль-стрит, снег падал и на скоростные железнодорожные пути; другие ехали в Нью-Йорк на экспрессе «Двадцатый век» в купе, больше похожих на гостиные: темная полировка, обивка благородного зеленого цвета, умывальники с серебряными раковинами, кофе в фарфоровых чашечках, дорогие сигары.
Саймон рассказывал:
– Сегодня видел Джона Гилберта[30] в большой велюровой шляпе… Сенатор Борах оставил мне десятицентовик, купив «Дейли ньюс»… При виде Рокфеллера веришь, что у него и правда резиновый желудок.
Когда он рассказывал такое за столом, появлялась надежда, что соприкоснувшееся с ним величие, возможно, потянет его за собой: он привлечет чье-то внимание, сам Инсулл заметит его, даст визитку и назначит встречу в своем офисе уже на следующий день. У меня появилось чувство, что вскоре Бабуля начнет втайне стыдить Саймона за то, что он не продолжил учебу. Может, он не старался как следует, чтобы выглядеть изысканнее, его манеры были грубоваты. Ведь Бабуля верила в случай или наитие – они могли привлечь внимание выдающегося человека. Она собирала истории об этом и планировала написать Джулиусу Розенвальду[31] всякий раз, когда читала в газетах об его очередном пожертвовании. По словам Бабули, оно всегда делалось неграм и никогда – евреям, что злило ее чрезвычайно – так сильно, что она кричала:
– Этот немецкий иуда!
При этом крике немощная седая собака приподнималась и пыталась ковылять к хозяйке.