Я попытался отринуть и забыть скуку своей прирожденной человеческой ограниченной органичности.

Я попытался влезть в чудесное чистое воздушное платье городского схимника-созерцателя.

Я не стал верить в христианского Бога, не покаялся у православного попа. Я просто разрешил себе смотреть на себя, на окружающую жизнь как бы со стороны. Стать ближе к зверю, к стулу, к этой чарующей русской картине, которая не собирается сотворить из меня остывающий труп… Этому стулу, этой волшебной мягкой поленовской картине «Московский дворик» я нужен живой, с теплым уставшим задом, с живыми благодарными глазами. И зверю по прозвищу Киллер я очень еще пригожусь, потому что он мой домашний кот, который всегда хочет жрать, всегда жаждет моей редкой ласки…

Обнаружив в своей человеческой натуре сердобольность, мягкотелость, созерцательную сентиментальность и прочие нежизнеподобные, нежизнеутверждающие символы (которые никогда не превратятся в истинно человеческие стимулы по выживанию в этой текущей смутной действительности), я не восхитился собою, – я нехорошо, с психопатическим надрывом, странной неизъяснимой тревогой, запаниковал…

Я стал изъясняться сам с собою вслух привычными отрадными тирадами: раз мне таково повезло, что я заимел возможность появиться на белом свете в образе людском, то я все равно же обязан выжить именно в этом малоудачном образе мужского рода, справедливо выжимая из рядом живущих жизненные их соки для прокормления своего, человеческого, с большой горьковской буквы – Я.

Чем с большей нетерпимостью и беспардонностью буду я выжимать, высасывать эти чужие жизненные соки, тем более меня будут почитать, возвеличивать, страшиться, восхищаться, ненавидеть, уважать и даже любить – и всегда же во все время моего земного пребывания преклоняться и раболепствовать, поднося и подбрасывая в виде дани и корма своих собственных оппонентов, нелюбимых соседей, родственников и прочих таких же мелкокровососущих, кровожадненьких, но неудачливых на поприще человеческого вампиризма и людоедства…

Да, было такое дело, – вздумал стать уникальной нечеловеческой личностью. Разумеется, думать о себе в превосходной степени никто не запретит. Но самостоятельными усилиями отколоться от коллектива, который прозывается человеческим сообществом, перестать следовать законам его – это нужно быть по меньшей мере каким-нибудь старинным Пришвиным, или аскетом-старцем…

Я прекрасно помню, каким тщательным иезуитским образом была устроена травля меня, отбившегося одиночки-еретика. Отбившегося неслучайно, а именно по своей воле, нарочно и наглядно. Даже стая волков не прощает подобной вольницы, а человеческая тем более. При этом последняя наказывает с истинно примерной лютостью, с истинно человеческой мстительностью.

И, втолкнувши израненного и морально избитого, исковерканного в самую середку стаи, люди как бы успокоились за меня, за мою будущность, за мое самовольно попранное человеческое естество.

И я, к удовольствию и удовлетворению некоторых, особенно рьяных защитников человеческой кровожадной расы, вместо черной плебейской неблагодарности затаил в своем сердце образцовую интеллигентскую нежность к своим загонялам-воспитателям.

И нежность моя выразилась буквально в прикладном значении: я устроился вольнонаемным перевозчиком через одну величавую старинную, можно сказать, языческую олимпийскую реку.

Нынче я исполняю многотрудные обязанности старика Харона, переправляющего на противоположный берег реки Леты элитарные ряды окаменелых в собственной кровожадности патрициев, – граждан особо почитаемых мною. Прежде чем разместить элитарную публику в древней шаланде, я их совсем небольно, по-приятельски пытаю.