Здесь описан абсолютистский политический космос, в средоточии которого располагается фигура монархини и исходящий от нее процесс всеобщего просвещения подданных. «Прекраснейшие Музы сея книги» освящают не столько литературную работу автора или переводчика, сколько политическое функционирование монархии, в чьей власти распространить производимое Академией книжное знание «во все концы пространнейшаго Вашего обладания». Посредством этого знания, или «пения», исполненный «рачения и промысла» царский взгляд «пресветлых очей Вашего Величества» достигает подданных «всякого чина и состояния» и «возбуждает» их «к непоползновенной должности». Таким образом, Тредиаковский осмысляет свой перевод и вообще издательскую деятельность Академии как медиум дисциплинарной государственности, в которой отношения автора и читающей публики поглощены отношениями самодержавия к сообществу подданных.

В посвящении Тредиаковского панегирический язык подношения переплетается с нормативной речью о литературе, опирающейся на общепризнанный авторитет Барклая. Здесь обнаруживается специфическая функция литературной теории, едва ли не преобладавшей в русской печати середины XVIII в. над оригинальным сочинительством. В посмертно опубликованной статье «Русская литературно-критическая мысль в 1730–1750‐е годы» Г. А. Гуковский заключал:

<…> нормализация литературы <…> была необходимым отражением общего содержания государственной жизни русского народа в первой половине XVIII столетия. Личность и масса подчинились нормам закона, правительственной схемы, подчинились целенаправленному устремлению государства, воплощенного и в Петре, и во власти вообще. Дисциплина, норма стали основой силы страны, ее поступательного хода, принципом ее обновленного бытия. <…> Возникла внутренняя необходимость регламентировать, узаконить, ввести в норму, подчинить государственным, общенародным задачам и формам и культуру, и ту область ее, где стихийность, непреднамеренность, эмоциональный произвол могли быть особенно сильны, – искусство, прежде всего – литературу, поэзию. <…> Необходимо было сделать ее системой, введя ее тем самым в круг явлений государственного подчинения и гражданского бытия (Гуковский 1962а, 109–110).

Соображения Пумпянского и Гуковского были развернуты в теоретическую конструкцию учеником Гуковского Ю. М. Лотманом. В первую очередь мы имеем в виду его почти незамеченную итоговую монографию «Очерки по истории русской культуры XVIII – начала XIX века» (1992), опубликованную посмертно в коллективном сборнике. Это исследование, включающее в себя многие хорошо известные статьи и положения Лотмана, встраивает вопрос о литературе и толкования отдельных текстов в масштабную и методологически амбициозную картину культурных процессов, в ходе которых складывались и эволюционировали отношения между властью, текстом, читательской публикой и политической субъектностью.

Рассматривая вопрос о «классицизме», Лотман предлагает видеть в нем теоретическую фикцию:

XVIII век был веком теорий. Особенно это относится к России, которая сознательно строила свою культуру как «новую», оторванную от традиций и подлежащую реконструкции на основе идеальных теоретических моделей. Однако отношение к теории было специфическим. Теория – будь то теория государственности, проекты построения идеальных городов (при Петре – Петербурга, при Екатерине II – Твери), создание грамматики или построение теории литературных жанров – не была абстракцией эмпирической реальности, а тяготела к идеалу, утопии, к которым жизнь призвана стремиться, но достичь которых она по природе своей не может. Как жизнь относилась к литературным произведениям, видя в них свою идеальную, но недостижимую норму, так и художественные тексты относились к литературной теории. <…> Поэтому теории XVIII в. носят в основном нормативный характер. Они не познают законы литературы, а предписывают их (Лотман 1996, 128–129).